Западники, славянофилы и другие: споры о пути России
31 декабря 1999 года, в последний день века и тысячелетия По григорианскому летоисчислению XXI век и третье тысячелетие начинаются 1 января 2001 года. Но Ельцин в своем обращении именно так определил эту дату: «Осталось совсем немного времени до магической даты в нашей истории. Наступает 2000 год. Новый век, новое тысячелетие»., первый президент России Борис Николаевич Ельцин неожиданно объявил о своей отставке. В своем последнем обращении к гражданам России он, в частности, сказал:
«…прошу прощения за то, что не оправдал некоторых надежд тех людей, которые верили, что мы одним рывком, одним махом, одним знаком сможем перепрыгнуть из серого, застойного, тоталитарного прошлого в светлое, богатое, цивилизованное будущее. Я сам в это верил. Казалось, одним рывком — и всё одолеем. Одним рывком не получилось. В
чем-то я оказался слишком наивным».
Понятно, что образ будущего, о котором говорил в своем обращении первый президент, был связан с распространенным в России конца XX века стремлением войти в сообщество западных держав. И все же в своем выступлении — а возможно, и в своих политических расчетах — Ельцин (по всей видимости, бессознательно) воспроизвел один из самых фундаментальных мифов русской культуры, согласно которому свой путь в будущее Россия должна пройти «одним рывком, одним махом, одним знаком». Судя по масштабам наступившего разочарования, надежды президента разделяла и значительная, если не подавляющая часть его соотечественников. Особенно любопытны слова «одним знаком», прозвучавшие в первой трансляции обращения и вырезанные из последующих. Возможно, Ельцин просто оговорился, и все же представляется, что эти слова в любом случае показательны. Прыжок из «тоталитарного прошлого» в «цивилизованное будущее» определяется символическим актом смены идеологических ориентиров.
Проблема положения и статуса России по отношению к Западу неизменно беспокоила элиту русского общества со времени Петровских реформ, однако первоначальная трактовка этой проблемы была относительно спокойной. Предполагалось, что Россия существенно отстает от Запада, но, будучи «молодой страной», она может рассчитывать на историю как на союзника и стремительно сокращает накопившийся разрыв. Над рабским подражанием западной моде и обыкновениям было принято смеяться, но сама по себе необходимость учиться у более передовых государств выглядела очевидной. Только после Наполеоновских войн, когда пути Российского государства и русского образованного общества начали стремительно расходиться, этот оптимистический и в целом общепринятый подход уступает место набору различных и конфликтных идеологий. Первое десятилетие николаевского царствования — время между, условно говоря, восстанием декабристов и смертью Пушкина — стало эпохой начала не прекратившейся до сих пор дискуссии об «особом пути России», ее «исторической судьбе», «месте в мире», «уникальной духовности» и сравнительных достоинствах и недостатках ее «отсталости» по сравнению с Западом.
Принято считать, что эта дискуссия была начата публикацией «Первого философического письма» Петра Чаадаева в 1836 году. Согласно Чаадаеву, Россия из-за ошибочного выбора восточного христианства в качестве государственной религии оказалась отрезана и от католического Запада, и от исламского Востока и не сумела стать органической частью ни одной из великих мировых цивилизаций:
«Народы — в такой же мере существа нравственные, как и отдельные личности. Их воспитывают века, как отдельных людей воспитывают годы. Но мы, можно сказать некоторым образом, — народ исключительный. Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру
какой-нибудь важный урок. Наставление, которое мы призваны преподать, конечно, не будет потеряно; но кто может сказать, когда мы обретем себя среди человечества и сколько бед суждено нам испытать, прежде чем исполнится наше предназначение?»
Чаадаев настаивал на том, что ни у народа, ни у государства в России вообще не было истории, в то время как Запад даже после Реформации и Французской революции обладает духовным единством, основанным на католицизме:
«…Стоя между двумя главными частями мира, Востоком и Западом, упираясь одним локтем в Китай, другим в Германию, мы должны были бы соединить в себе оба великих начала духовной природы: воображение и рассудок, и совмещать в нашей цивилизации историю всего земного шара. Но не такова роль, определенная нам провидением. <…> Исторический опыт для нас не существует; поколения и века протекли без пользы для нас. Глядя на нас, можно было бы сказать, что общий закон человечества отменен по отношению к нам. Одинокие в мире, мы ничего не дали миру, ничему не научили его; мы не внесли ни одной идеи в массу идей человеческих, ничем не содействовали прогрессу человеческого разума, и все, что нам досталось от этого прогресса, мы исказили».
Сугубая серьезность, с которой власть и общество восприняли это эксцентрическое сочинение, находилась в явном и очевидном противоречии с его вызывающе провокационным характером, который можно отчасти объяснить тем, что письмо было написано в 1829 году (за семь лет до публикации) на французском языке и первоначально предназначалось узкому кругу знакомых автора, способных читать между строк и понимать не только прямой смысл высказывания, но и все намерения и цели автора. В русском переводе на страницах подцензурного журнала этот странный и исполненный кричащих противоречий документ превратился в манифест.
Провокация Чаадаева удалась сверх всяких чаяний: во-первых, автора официально объявили сумасшедшим и запретили ему не только печататься, но и писать, и, главное, чаадаевское письмо стимулировало беспрецедентный всплеск рефлексии о пути России и ее исторической уникальности. Публикация письма совпала по времени с распространением новой официальной идеологии Российской империи — «Православие, самодержавие, народность», сформулированной министром народного просвещения Сергеем Уваровым. По Уварову, именно «народность», заключавшаяся в исповедании догм господствующей церкви и приверженности принципам существующего политического порядка, спасла Россию от деградации, которую переживал современный Запад.
Эти две исходно конфликтные доктрины были дополнены идеологиями славянофильства и западничества, окончательно оформившимися в ходе салонных дискуссий вокруг чаадаевского письма, выразительно описанных в «Былом и думах» Герцена. С точки зрения западников, только завершив процесс вестернизации, Россия могла надеяться успешно конкурировать с европейскими соседями не только в военном, но и в политическом, экономическом и культурном отношении. Напротив того, славянофилы верили в «особый путь» России, основанный на ее допетровском наследии, православной духовности и общинном духе.
Таким образом, спектр идеологических позиций по поводу миссии России и ее места в мире может быть систематизирован на основании ответов, которые давали приверженцы той или иной идеологии на два базовых вопроса: 1) Сравнима ли в принципе Россия с Западом, или у нее есть свой особый путь развития и уникальная миссия? 2) Уступают ли российские традиции и обычаи западным или превосходят их?
Если Уваров и официальные пропагандисты считали возможным сравнивать Европу и Россию в пользу России, а западники в пользу Запада, то Чаадаев и славянофилы, напротив того, полагали, что Россия движется по совершенно особому пути, но для Чаадаева особый путь России был историческим заблуждением и трагедией, а для славянофилов, напротив, свидетельством ее нравственного превосходства.
Само собой разумеется, режим развернувшейся дискуссии был «асимметричным». Приверженцы официальной идеологии не только имели в своем распоряжении все каналы для ее распространения, но и обладали возможностью контролировать выражение иных позиций через цензуру и прямые полицейские репрессии. Их оппонентам приходилось довольствоваться беседами в закрытых салонах и кружках, рукописями, а также намеками и аллюзиями в сочинениях, предназначенных для публикации. Решающая роль здесь принадлежала литературе и ее критическим интерпретациям.
В течение двух столетий основополагающие произведения русской литературы были закреплены в сознании поколений благодаря школьной программе. Практика школьного преподавания родной словесности также возникла в 1830-е годы и была тесно связана с возникающим культом поэзии как воплощением национального духа. Идея народности, выдвинутая романтизмом на первый план, поставила канон литературной классики в центр русской культуры, а сам этот канон обеспечил породившей его идеологической модели столь завидное долголетие.
Именно литературные критики становятся главными фигурами в первой публичной полемике о миссии и исторической судьбе России, развернувшейся вокруг «Мертвых душ» (1842). Приверженцы разных идеологических доктрин поторопились зачислить писателя в свои сторонники. Западники во главе с Белинским настаивали на том, что гоголевское творение представляет собой свирепое обличение российских порядков; славянофильская критика видела в поэме безудержный апофеоз России. Как это всегда бывает с великими книгами, поэма Гоголя давала основание для различных и даже противоположных прочтений, однако это специфическое сочетание проклятия и прославления порою озадачивало самых внимательных читателей. В знаменитом рассказе Василия Шукшина «Забуксовал» совхозный механик Роман Звягин, слушая, как его сын учит наизусть финал первой части поэмы, неожиданно поражается тому, что прославленная птица-тройка везет мошенника Чичикова:
«Да как же?! —
по-настоящему заволновался Роман, но спохватился, махнул рукой. — Учи. <…> А изумление все нарастало. Вот так номер! Мчится, вдохновенная богом! — а везет шулера. Это что же выходит? — Не так ли и ты, Русь?.. Тьфу!..»
Школьный учитель сына оказывается не в состоянии развеять недоумение Звягина и сам задумывается над его вопросом, с которым он ни разу не сталкивался за тридцать лет своей педагогической практики. Между тем шукшинский механик попал в самый нерв того понимания России, которое развернул в своей поэме Гоголь. Ослепительный прорыв к будущему величию был уготован стране «мертвых душ» не столько несмотря на ее нынешнюю греховность, сколько именно благодаря ей.
Петровская революция поставила между различными сословиями российского общества почти непроходимый культурный барьер. С 1830-х годов образованные русские люди начинают мучительно вглядываться в громадную и угрожающую крестьянскую массу, силясь понять, не в ней ли сокрыта волнующая их загадка русской народности. Разъезжая от одного провинциального помещика к другому и скупая мертвые души для задуманной аферы, Чичиков вместе с автором размышляет то о безграничной силе, таящейся в русском крестьянине, то о несравненной меткости русского слова. Полет птицы-тройки в конце первой части поэмы обещал грядущее преображение Российской империи в идеальную общину, а ее обитателей — в достойных граждан земного эдема. Гоголь намеревался в деталях изобразить это превращение во второй и третьей частях. Исследователи давно установили, что план поэмы был ориентирован на композицию «Божественной комедии» Данте. Итальянский поэт, однако, отправил своего литературного альтер эго путешествовать по всему загробному миру, но никогда не представлял себе, что ад может в результате мистической трансформации преобразиться в рай.
Окончательного воплощения замыслы Гоголя не получили. Из-за недовольства собой и сдержанной реакции первых слушателей писатель дважды сжигал вторую часть поэмы и умер, так и не приступив к написанию третьей. В любом случае современная ему критика, занятая текущими проблемами и журнальными баталиями, едва ли была бы в состоянии оценить этот грандиозный замысел. И все же в своем видении прошлого, настоящего и будущего России Гоголь был не одинок. Во всяком случае, предложенная Гоголем модель русской исключительности сохранила свое значение до сегодняшнего дня поверх любых идеологических барьеров и водоразделов.
Интереснее всего то, что примерно в том же направлении развивалась и мысль Чаадаева. В конце 1835 года, то есть совсем незадолго до публикации «Первого философического письма», он писал из Москвы в Париж Александру Ивановичу Тургеневу:
«…Россия, если только она уразумеет свое призвание, должна принять на себя инициативу проведения всех великодушных мыслей, ибо она не имеет привязанностей, страстей, идей и интересов Европы. <…>
…Про видение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами… оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества… все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить… в этом наше будущее, в этом наш прогресс… мы представляем огромную непосредственность без тесной связи с прошлым мира, безкакого-либо безусловного соотношения к его настоящему… в этом наша действительная логическая данность… если мы не поймем и не признаем этих наших основ, весь наш последующий прогресс во веки будет лишь аномалией, анахронизмом, бессмыслицей».
Всемирно-историческое предназначение России для Чаадаева не подлежит сомнению, но исполнить его она будет способна, только если осознает ущербность своего нынешнего состояния «вне связи» с прошлым и настоящим человечества. Именно такому осознанию должна была содействовать публикация «Философического письма».
В 1837 году, через год после роковых для него событий, Чаадаев написал «Апологию сумасшедшего», где перешел от негативной оценки особого пути России к позитивной. При этом в «Апологии» Чаадаев не стал отказываться от своих прежних критических суждений о России. Спору со своими прежними заблуждениями он предпочел утверждение, что дальнейшие размышления над волновавшим его предметом привели его к выводу, что будущее России более прекрасно, чем это можно себе вообразить:
«Я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия. <…>
…У меня есть глубокое убеждение, что мы призваны решить большую часть проблем социального порядка, завершить большую часть идей, возникших в старых обществах, ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество. Я часто говорил и охотно повторяю: мы, так сказать, самой природой вещей предназначены быть настоящим совестным судом по многим тяжбам, которые ведутся перед великими трибуналами человеческого духа и человеческого общества».
Стоит заметить, что в финале «Апологии сумасшедшего» содержится резкая критика Гоголя. Чаадаев сравнил всеобщее осуждение его письма с восторженным приемом, оказанным монархом и обществом «Ревизору» — комедии, в которой пороки российского общества оказались подвержены столь же уничтожающей критике. Вероятно, Чаадаев видел в Гоголе своего основного и более удачливого соперника в дискуссии об исторической судьбе России и ее грядущем назначении. Впрочем, ни зарождавшемуся российскому обществу 1830-х годов, ни, вероятно, властям не довелось узнать об этом повороте мысли Чаадаева. «Апология» не внесла в его статус никаких изменений, она осталась неопубликованной, и запрет с имени автора так и не был снят.
Таким образом, в конце 1830-х — начале 1840-х годов Чаадаев и Гоголь независимо друг от друга сформулировали фундаментальную идею, согласно которой главное преимущество России состояло в ее отсталости, и предсказали своей стране трансформационный прорыв, который однажды поможет ей возглавить всемирное содружество держав. Эта интеллектуальная конфигурация имела глубинные религиозные корни. Вполне в духе романтической идеи народности, видевшей в нации одну коллективную личность, Чаадаев и Гоголь применили евангельскую мысль о том, что последним суждено стать первыми, не к отдельному человеку, но к народу как органическому целому. В русской религиозной практике эта мысль носила особенно радикальный характер.
В последних работах выдающегося исследователя русской культуры Виктора Марковича Живова подчеркнуто резкое отличие русской и, шире, восточнохристианской сотериологии, то есть учения о спасении, от представлений, распространенных в западном христианстве. Если в католичестве было принято тщательно подсчитывать и взвешивать совершенные человеком грехи и по возможности искупать их покаянием, молитвой, исполнением наложенных епитимий, добрыми делами и пр., то в православной традиции такого рода бухгалтерский учет совершенного добра и зла оказывается более или менее бессмысленным. Перед лицом Божьего промысла любые надежды заслужить спасение собственными силами представляют собой наивную самонадеянность, если не грех гордыни, а уповать можно только на безграничность Господнего милосердия и святых заступников. Как писал Живов, православный человек возлагал свои надежды не на систематические усилия, позволяющие искупить совершенные грехи и в
Эта идея оказалась необычайно привлекательна для мыслителей, писателей и политиков, во всех остальных отношениях совершенно несхожих друг с другом и даже занимавших противоположные позиции. Большинство из них ожидали, что такой трансформационный прорыв совершится в самом ближайшем будущем, и рассчитывали стать его свидетелями. Представления о природе и характере такого прорыва могли быть совершенно противоположными, но почти все были согласны с тем, что он, во-первых, возможен, а во-вторых, желателен, и были заворожены его величием и размахом.
В 1854 году во время Крымской войны, окончившейся для России унизительным поражением, из-под пера одного из главных идеологов славянофильства Алексея Хомякова вышло страстное обличение собственной страны, на первый взгляд плохо согласующееся с его патриотическими упованиями:
В судах черна неправдой черной
И игом рабства клеймена;
Безбожной лести, лжи тлетворной
И лени мёртвой и позорной,
И всякой мерзости полна!
Однако эта пылкая инвектива завершилась совершенно естественным для автора выводом: «О, недостойная избранья, // Ты избрана!»
Парадоксальным образом эту позицию разделяли мыслители, находившиеся на противоположном фланге русской общественной мысли. Такой, казалось бы, далекий от религиозного мистицизма автор, как Чернышевский, был убежден, что революционный дух русского крестьянства неизбежно принесет его стране избавление, и в финале написанного в тюремной камере романа «Что делать?» изобразил победоносную революцию, которая должна была произойти в России уже через два года.
Другой русский радикал, Александр Герцен, под конец жизни глубоко разочаровавшийся в буржуазном Западе, возлагал свои последние надежды на русскую крестьянскую общину, в которой он видел прообраз грядущего социалистического общества. Во второй половине XIX века подобные воззрения отличали взгляды так называемых народников, но и столь убежденный критик народничества, как Ленин, полагал, что прорыв цепи капиталистических государств произойдет в слабейшем звене. Именно в силу своей отсталости Россия должна была дать толчок всемирной социалистической революции, которая преобразует отсталую аграрную страну в государство будущего. Коммунистическая идеология не была российским изобретением, но ее грандиозный успех на русской почве был во многом связан с утопическим обещанием сделать последних первыми — превратить угнетенные классы в полновластных хозяев жизни. Поколения за поколениями русских людей, их идеологов и лидеров воспроизводили логику гениальной поэмы, самый патетический фрагмент которой они, как Валерка Звягин, сын героя рассказа Шукшина, должны были заучивать наизусть в гимназиях и школах.
Чем ужаснее и беспросветнее сегодняшний день, чем сильнее и коварнее враги, тем удивительнее и нагляднее станет полет птицы-тройки.