За что любить Сурикова?
Чтобы понять уникальность Сурикова в русской живописи, нужно рассмотреть жанр исторической картины того времени. Когда передвижнический этап начинается — условно говоря, в 1860-е годы — историческая картина не в чести. Передвижники отдавали приоритет бытовому жанру, потому что это современность, которая болит, а история не болит. История им кажется чем-то отвлеченным, она связана с академической традицией. В исторической картине очень силен тот романтический флер, на который передвижники смотреть не могут: пространства роковые, с шумом, с движением, сплошной «Последний день Помпеи». И в эпоху передвижников историческая картина первое время представлена довольно скромно. Был такой художник Вячеслав Шварц, он писал совершенно прелестные картинки: русская история в духе малых голландцев, сцены в царских палатах, с кошкой, все милое и немножко бидермейеровское.
А к концу 1870-х, к 1880-м годам историческая картина начинает появляться и приветствоваться — скажем, Стасовым, рупором передвижников. Она появляется исключительно на материале «сильных» событий русской истории или того, что принято таковыми считать. У Перова есть, например, чудовищная картина на материале русского раскола — «Никита Пустосвят», которую Стасов считал лучшей русской исторической картиной и писал, что по сравнению с Перовым Суриков остался далеко позади.
Суриков входил в состав товарищества передвижников — куда ему было еще входить? — но во многих отношениях был среди них белой вороной. Чем Суриков всех смущал? Было общим местом полагать, что он плохо учился в Академии и совершенно не знает закона перспективы. И это было и так, и не совсем так. В «Утре стрелецкой казни» кремлевская стена развернута наоборот: в реальности она идет в другую сторону, а у Сурикова она замыкает пространство. (Кстати, собор Василия Блаженного у него не пестрый, а темный.) Крамской — очень честный и совестливый человек — писал, что «Меншиков в Березове» его «и восхищает, и оскорбляет своей безграмотностью». Ведь, говорил он, если Меншиков встанет, то пробьет головой потолок.
Меншиков действительно не может встать в этой избе, потому что он для нее не предназначен: это не его изба, это не его судьба, ему в ней тесно. И это передано как бы перспективной ошибкой. Особенно это красиво в «Боярыне Морозовой». Слева на картине бегущий мальчик, но куда он бежит? Он врежется в толпу, причем прямо сейчас. Опять перспектива закрыта. Если вы посмотрите на эту большую-пребольшую картину в галерее, то увидите, что там, куда едут сани, вдали снеговые шапки. И эти снеговые шапки в перспективе смыкаются: это не улица, это тупик, пространство опять закрыто. На картинах Сурикова пространство будет закрыто всегда, потому что это пространство истории. История — это то, что происходит не с нами, и нам в нее хода нет.
Для сравнения представьте себе картины Репина. Они с Суриковым своеобразная пара: и дружили, и враждовали, и всегда по поводу картин друг друга обменивались многозначительными репликами. У Репина есть знаменитая картина «Крестный ход в Курской губернии». На ней пространство построено как воронка, куда зрителя, наоборот, затягивает. Мы идем по этим лицам — и нам уже плевать на саму картину, нас интересуют рифмы портретиста.
Теперь посмотрите на саму боярыню Морозову. Суриков изучал источники, он знал, что боярыня была в тяжких оковах, и он прекрасно представлял, как они выглядят: это деревянный чурбак, в котором руки как в наручниках. На картине она в цепи, которая не сковывает ничего: это, я бы сказала, такая оперная цепь. Это метафора духа, свободного в оковах. И таких деталей можно назвать еще очень много.
А сейчас давайте поговорим, зачем все эти «ошибки». Это же станет ответом на вопрос, почему современники ничего не понимали и считали Сурикова исключительно колористом (в этом никто не сомневался), и только потом общественное мнение изменилось.
В самом понятии исторической картины как жанра есть одно противоречие, которое почти невозможно преодолеть, оставаясь целиком в реалистической системе живописи. История континуальна, и любое ее событие существует в какой-то длинной причинно-следственной цепи. Мы видим это событие, но в нем латентно содержится и то, чем оно вызвано, и то, что будет после. Живописная картина — это вещь одномоментная. Если про событие, изображенное на картине, мы ничего не знаем, мы не можем его понять иначе как из экспликации — бумажки, которая висит перед картиной. В реалистической системе живописи историческое может явить себя исключительно пассивно. Люди определенным образом одеты — вот и весь историзм.
Если вы посмотрите на картину того же Репина «Царевна Софья», то увидите экспликацию: «Царевна Софья Алексеевна через год после заключения ее в Новодевичьем монастыре, во время казни стрельцов и пытки всей ее прислуги в 1698 году». Но если мы этого не знаем, мы видим жуткую толстенную тетку с искаженным лицом. Причем лицо ее искажено совершенно бытовым образом: Репин писал ее с матери Серова, Валентины Семеновны, а она была той еще штучкой, и, кажется, лицо у нее было искажено по жизни. Она стоит, подбоченившись, на заднем плане еле заметная девочка-послушница, которая забилась в угол. А самое интересное — на окне решетка, а за окном, простите меня за цинизм, натюрморт из повешенного стрельца: он висит совершенно натюрмортным образом, для того чтобы зрителю все было понятно.
И когда Репин увидел «Утро стрелецкой казни» еще в работе, то он Сурикову сказал: «А где же повешенный, ну хоть один? Никто ведь не поверит!» А Суриков говорит: «Торжественность последних минут мне хотелось передать, а совсем не казнь». То есть Суриков пошел по совершенно другому пути и был на нем единственным.
Русская критика, художники и все прогрессивное общество суриковского времени привыкли оценивать историческую картину с точки зрения того, кто в данном событии прав или виноват. Картину Ге «Петр I допрашивает царевича Алексея в Петергофе» обсуждали так: мог Петр допрашивать царевича именно так или не мог? Гаршин писал про ту же «Боярыню Морозову», что она была еще худшим насильником, чем ее палачи, и нечего ее так поэтизировать. На самом деле Суриков поэтизировал не боярыню, не казнь стрельцов, не Меншикова; поэтическим зарядом у него обладало само понятие истории, и это та история, в которой нет правых и виноватых. На «Утре стрелецкой казни» справа, перед прорывом в глубину (куда мы тоже не можем войти, потому что там страшный взгляд Петра), преображенец ведет так называемого поникшего стрельца. Посмотрите, как ненасильственно и бережно он его ведет: они — не враги, человеческого противостояния нет. Просто над ними есть история — то, что нельзя изменить.
И посмотрите на боярыню Морозову: она черная, и видно, что его импульсом была ворона на снегу. Черная фигура в санях абсолютно противостоит праздничному, яркому узорочью толпы, но толпа ей сочувствует не как идеологу, а как мученице, и поэтому она тоже прекрасна. Здесь нет однозначно плохих, однозначно хороших, потому что это герои истории.
Люди чуть младше Сурикова, следующее поколение, стали относиться к нему иначе. Окончательно его подняли на щит художники из группы «Бубновый валет». Конечно, потому, что дочь Сурикова была женой «бубнового валета» Кончаловского, но дело не только в этом. У них было чуть более радикальное, чем следовало, представление, что все суриковские исторические сюжеты — это вещь случайная, что он был чистый живописец и просто хотел заполнять холст. Суриков действительно говорил: я иду от холста, от него только все и возникает. У передвижников такое было абсолютно не принято: сначала — что, потом — как.
Представители поколения «Бубнового валета» — критики Сергей Глаголь, Яков Тепин — придумали концепцию: Суриков — это человек шестнадцатого века, нечаянно занесенный в века девятнадцатый и двадцатый. И действительно: он вырос в Сибири, Красноярск в годы его детства хранил черты допетровского уклада, никакая вертикаль власти туда не дотягивалась. Суриков, будучи ребенком, действительно видел казнь на площади — поразительно для середины девятнадцатого века. Критики этой генерации считали его своего рода визионером. Это были, я бы сказала, генетические видения: кто-то из его предков участвовал в стрелецких бунтах, и он все про них понял.
В интервью Максимилиану Волошину Суриков рассказал про импульсы к своим картинам. Известно, что из вороны на снегу родилась «Боярыня Морозова». Также известно, как родился замысел «Стрельцов». Утром, уже не при сумеречном, а почти дневном свете вышел в белой рубахе со свечой во двор, увидел рефлексы от свечи на белой рубахе, и у него все связалось: свеча днем — это смерть, смерть — это казнь. Как он написал «Меншикова в Березове»? Это он сам сидит на даче в дождь: и скучно, и тоскливо, и погода паскудная. И тут, говорит он Волошину, стал я размышлять: кто мог бы так в избе сидеть? И понял: это Меншиков. Вот откуда идет замысел: это замысел, во-первых, живописца, который шел от холста, от рефлекса, от света, и, с другой стороны, замысел человека истории, который чувствует ее.