Философия Стругацких
Ответ на вопрос, были ли Аркадий и Борис Стругацкие шестидесятниками, зависит от того, как мы определим это понятие и насколько будем соотноситься с мифологизированным образом «шестидесятника» из публицистики 90-х или, например, с очень обобщенным по необходимости образом из книги Вайля и Гениса. Мифологизированный образ складывался из бороды, свитера и гитары. Еще в 1990-е шестидесятников обвиняли в лицемерии и в социальной пассивности — на мой взгляд, часто перегибая палку. Можно считать вослед Вайлю и Генису, что шестидесятники — это определенное мировоззрение: оптимистическое, иронически окрашенное, гораздо более открытое по сравнению со сталинским временем, но поверхностное в своих познаниях о «внешнем» мире. Сейчас становится понятно, что шестидесятники были очень разными, среди них были представители сильно контрастирующих друг с другом идейных и эстетических течений.
Особенность конкретно этих братьев-соавторов состояла в необычно широком культурном кругозоре, который с самого начала сильно отличался от кругозора среднего советского писателя. (Во многом своей ранней начитанностью они были обязаны семье: их отец Натан Стругацкий (1892–1942) был видным партийным функционером и одновременно искусствоведом, в 1937 году он чудом избежал ареста и отделался исключением из партии и переводом с поста заведующего краевым управлением искусств в Сталинграде на место библиотекаря в ленинградской Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина.) Конечно, фантасты в СССР в основном и так знали кое-что о публикациях западных коллег, хотя бы о переводной фантастике 1920-х типа Эдгара Берроуза, не говоря уже об Уэллсе, и этим они отличались от большинства советских авторов, которым ни Анатоль Франс, ни Томас Манн были просто не нужны (при всех оговорках о различии в уровне между Манном, Франсом и Э. Берроузом). Но Стругацкие, что уже гораздо менее тривиально для СССР 1940–1970-х годов, хорошо знали языки: оба — английский, а Аркадий — еще и японский. У них обоих был выраженный интерес к западноевропейским литературам и культурам, далеко выходящий за пределы профессионального обращения к образцам иноязычной фантастики в характерном советском жанре «прочитай и сделай похоже, но идеологически выдержанно». Аркадий Натанович переводил для печати Кобо Абэ и других японских писателей, а «для себя» Джона Бойнтона Пристли и Киплинга — у последнего он брал для перевода не общеизвестные в СССР произведения колониальной тематики, а роман о закрытой мужской школе «Сталки и компания». Принято думать, что имя главного героя повлияло на название «сталкер», которое, впрочем, восходит к английскому глаголу, означающему «подглядывать», что вполне согласуется с сюжетом романа Стругацких. По‑видимому, уже в конце 50-х или начале 60-х Стругацкие прочитали «1984» Оруэлла, и это знание тоже было нехарактерным для советских людей, даже оппозиционно настроенных, — Оруэлл в самиздате распространился позже.
Кроме того, они вообще были людьми нетривиально любознательными и думали о феноменах, которые не объяснялись позитивистской наукой. В мемуарной книге «Комментарии к пройденному» Борис Стругацкий вспоминал, что еще в школьные годы узнал об экспериментах по трансформации сознания с помощью пейотля. Все эти «неправильные» познания подтачивали изнутри любую возможную привязанность писателей к готовой идеологии. И в конце концов подточили: первые работы Аркадия Стругацкого были еще идеологически совершенно советскими, но потом в написанных в соавторстве произведениях они уже стали все больше и больше эмансипироваться от советских стереотипов.
Изначально братья разделяли характерные для шестидесятников (не только в СССР, но и на Западе) оптимизм и веру в социальный прогресс. Но на фоне других советских подцензурных писателей их выделяло стремление постоянно задаваться вопросами: «Если мы оптимисты, то на каком основании? Во что именно мы верим? Что такое „светлое будущее“, к которому мы должны прийти? Какие отношения будут между людьми в это время?» Иначе говоря, их вера в прогресс была отрефлексированной. Именно это стремление ответить на «последние вопросы», во многом табуированные в советском мире, долгое время вызывало огромный читательский интерес и пристальное, острое, не всегда доброжелательное внимание советской критики.
Говоря еще точнее, Стругацкие всегда предполагали возможность альтернативы прогрессивному будущему, и эта альтернатива маячила за спиной и у них, и у их молодых читателей — сталинизм. Стругацкие понимали, что сталинизм — это не просто неприятный перерыв в истории, который надо преодолеть, или травма, которую надо залечить. Они довольно быстро — еще в повести «Трудно быть богом», то есть в 1963 году, — осознали, что тоталитарные режимы XX века, сталинизм и гитлеризм, — это альтернативный вариант развития европейского Просвещения, который не сулит ничего хорошего.
История в 1930–1950-е годы развивалась таким образом, что самые разные люди стали думать о судьбах традиции Просвещения. Когда в Европе и Америке увидели развитие тоталитарных движений, интеллектуалы постепенно все больше стали думать о том, не идет ли речь о закате Просвещения, если да, то почему эта традиция заканчивается, а если нет, не заканчивается, то почему наследие этой эпохи словно бы раскололось? Можно ли считать, что идеалы Просвещения дискредитированы или что развитие идей Просвещения, начавшееся в XVIII веке, должно теперь стать другим? Эти вопросы ставили и решали люди в диапазоне от Манеса Шпербера до Джорджа Оруэлла. Философы Макс Хоркхаймер и Теодор Адорно в 1944 году, бежав от нацистского режима и Второй мировой войны в США, написали «Диалектику Просвещения» — книгу, в которой предположили, что с наследием Просвещения повсюду неладно. В Советском Союзе кризис идей Просвещения сначала открыли неподцензурные писатели: Аркадий Белинков (роман «Черновик чувств», 1943), Ян Сатуновский, даже, возможно, Даниил Андреев с его визионерством и советским оккультизмом. В публичном пространстве об этом стали говорить в 1950-е, хотя, разумеется, обиняками. Первое почти открытое высказывание о кризисе идей Просвещения — это стихотворение Павла Антокольского «Иероним Босх»: в нем XX век описан как Новое Средневековье, причем без всякой радости, как это было сделано в соответствующей книге Бердяева, а с ощущением того, что это неизбежная и очень невеселая реальность.
Стругацкие обсуждали проблему кризиса традиций Просвещения настолько последовательно, насколько это было возможно в советской подцензурной литературе. Благодаря тому, что они писали фантастику, они могли использовать приемы литературы модернизма: у них были и скачки повествовательного времени, и анализ сложностей и странностей человеческой личности — достаточно почитать «Улитку на склоне» с ее «диалогической» композицией, составленной из двух сюжетов, с ее множеством немотивированных событий.
Вероятно, окончательно Стругацкие перестали быть оптимистами во время написания «Трудно быть богом» — и это отмечено в воспоминаниях Бориса Стругацкого. Стругацкий-младший ретроспективно объяснял этот роман как прямую реакцию на встречи Хрущева с интеллигенцией 1962 года, которые братья-соавторы восприняли как реванш неосталинистских сил. Оптимистами они больше не были. Пессимистами они не стали, скорее стоиками — но до самой смерти Аркадия Стругацкого в 1991 году мрачнели все больше.
Ранние Стругацкие с энтузиазмом описывали людей будущего как несколько идеализированных молодых ученых 1950-х годов, в духе Василия Аксенова, — это очень видно в «Стране багровых туч» (1952–1957). В «Трудно быть богом» ставится довольно мрачный вопрос: «Ну да, люди будущего будут похожи на современных молодых ученых и этим хороши. А толку-то?» Потому что прекрасный Антон, он же дон Румата, попадает в чудовищный мир, в котором может быть только прогрессором, то есть не вести за собой людей, что-то им объясняя, а лишь тайно воздействовать на власть.
Помимо наследия тоталитаризма, писателей волновало современное конформистское общество потребления (пусть и в его советском изводе) — иначе говоря, вопрос, насколько торжество обывательского, «одномерного» образа жизни подтачивает или даже блокирует развитие Просвещения. Но и эту тему Стругацкие разрабатывали, постоянно помня о тоталитаризме. Главный герой романа «Хищные вещи века» (1964) попадает в вымышленное государство, видит передвижной книжный ларек и покупает три тома «Истории фашизма». И забавная мещанка, дочь хозяйки, у которой этот персонаж снимает квартиру, спрашивает: «Зачем вам эти книги? Вы что, фашист?» Конечно, это знаковый диалог — о том, что о наследии тоталитаризма нельзя забывать, иначе будет торжество животного начала, из которого можно вырваться только с помощью наркотика — у Стругацких он не химический, а электромагнитный.
Чем дальше развивалось советское общество, тем больше Стругацкие осознавали опасности, заложенные в культе прогресса. И это очень хорошо видно на основании их последнего, оставшегося ненаписанным романа, который недавно разобрал Марк Липовецкий:
«В изложении Бориса Стругацкого, действие этого романа должно было происходить на планете Саракш, в Островной империи, изображенной в „Обитаемом острове“ как милитаристское и людоедское фашистское государство. В новом романе мир этой империи должен был быть разделен на три круга. Первый („ад“) населяют „подонки общества… вся пьянь, рвань, дрянь… Тут не знали наказаний, тут жили по законам силы, подлости и ненависти“. Во втором круге („чистилище“) живут „обыкновенные люди“, скорее всего, знакомые по „Хищным вещам века“ и „Второму нашествию марсиан“ „обыватели“, „мещане“-конформисты. Зато в центре этой вселенной должен был находиться „рай“, практически Мир Полудня, где благоденствуют люди, очень похожие на прогрессоров, „свято следующие всем заповедям самой высокой нравственности“ [но только у себя в центральном секторе]».
Исследователь заключает:
«Топос „Мира Справедливости“, „солнечного круга“, надежно изолированного от „подонков“ и „обывателей“, слишком напоминает идеальную архитектуру колониальных поселений, чтобы это сходство оказалось случайным. Иначе говоря, в последнем, не осуществленном из-за смерти Аркадия Стругацкого проекте глубинная, но не всегда проявленная связь между прогрессорством и колонизацией из подтекста явно выдвигалась на первый план… К концу 1980-х, наблюдая за перестройкой и остро переживая ее перипетии, писатели, кажется, убедились в невозможности сохранить позицию просвещенного колонизатора, не скатившись в конце концов к имперской власти, безопасность которой обеспечивается ориенталистскими барьерами».
Теперь я хотел бы продолжить и, может быть, осложнить мысль Липовецкого.
Одним из самых главных для Стругацких был вопрос об отношениях интеллигенции и власти — наряду с вопросом о наследии Просвещения. Стругацких очень волновало, каким образом возможно идейное воздействие на власть в обществе без открытых публичных институтов. Они давали разные варианты ответа, пытались убедить себя, что прогрессорство, тайное воздействие на власть может защитить идеалы Просвещения, но, кажется, чем дальше, тем меньше в это верили — потому что методы прогрессоров не были такими уж просветительскими. В «Трудно быть богом» Румата постоянно думает, что того, что открыто человеку XXII века, жители Арканара просто не поймут, и эти сведения будут им в лучшем случае неинтересны, в худшем — опасны. Уже в этой повести Стругацкие сами заметили, что прогрессорство предполагает занятие элитистской, недемократической позиции — но вынужденно, потому что иначе в описанном ими обществе невозможно.
Одновременно братья-писатели в своих романах исследовали альтернативы: возможно ли еще какое-нибудь решение накопившихся социальных противоречий в обществе, кроме прогрессорства. Например, в романе «Гадкие лебеди» очень позитивно описан молодежный бунт. Он настолько убедителен, что кажется списанным с парижских событий мая 1968 года, хотя роман вроде бы был написан на год раньше. Но в позднем романе «Отягощенные злом» бунтующая молодежь, которую там называют «фловеры» (отсылка к хиппи 1960-х, которые называли себя «flower children», детьми цветов), изображена как меланхоличные, мало способные к социальному действию эскаписты. В этом романе Стругацкие стали возвращаться к идее, высказанной в «Гадких лебедях»: помочь обществу в кризисной ситуации может образование, так как оно — публичный институт, ориентированный на будущее.
Разочарование в идеалах Просвещения, обозначившееся в ненаписанном романе, было не виной Стругацких, а скорее их бедой. В своих произведениях они описывали общество, совмещающее черты социализма и капитализма (то, что в 1960-е называли конвергенцией), имена героев их произведений — вперемешку славянские, англосаксонские и немецкие, в их обществе есть частная собственность и упоминаются политические выборы (например, в «Хищных вещах века») — но никогда не встречаются работающие институты гражданского общества, не описывается, например, общественная дискуссия по какому-нибудь вопросу. Как мэр — так монстр, пародирующий Хрущева («Гадкие лебеди»). Если есть вопрос, беспокоящий общество, то о нем споры идут в основном на уровне слухов («Второе нашествие марсиан», те же «Лебеди»). Научная дискуссия может быть описана просто захватывающе, как постижение контрамоции в повести «Понедельник начинается в субботу», а общественных споров нет.
Мне кажется, Стругацкие уперлись в вопрос, который и сегодня очень актуален в России: чем прогрессорство, отдающее колониализмом, отличается от деятельности интеллектуала в открытом обществе? Граница между ними зыбка, но она есть. Интеллектуал может участвовать в гетерогенных сообществах, объединяющих для решения конкретных задач людей с разными интересами и мотивами. Прогрессор — не может. По крайней мере, раскрывая свои идеи.
Сейчас мне кажется неизбежным и в то же время несколько досадным, что мы говорим о Стругацких в основном как о социальных мыслителях, а не как о писателях. На мой вкус, они были отличными стилистами. У них есть много сугубо литературных находок (об этом писала, например, Ирина Каспэ). Восприятие Стругацких любым читателем — многоуровневое. Их произведения можно читать не только как социальные аллегории, но и как качественную приключенческую литературу. Так, соавторы, как показывает Каспэ, с удовольствием работали с нашим читательским опытом чтения Дюма и Стивенсона, с коллективной интеллигентской памятью о таком чтении. Но для Стругацких было аксиомой, что фантастика должна не только быть жанром массовой культуры, но и отвечать на серьезные вопросы, которые волнуют интеллектуальную часть общества.
О своем открытии Стругацких написала Мариэтта Чудакова, поначалу не желавшая читать советскую фантастическую литературу:
«…Однажды, выкроив несколько часов, я все же прочла один роман, о котором говорили как о лучшем, — „Трудно быть богом“ (как выяснилось вскоре, я опоздала, и знатоки и поклонники соавторов уже читали совсем другие, еще лучшие их романы). Честно сказать, главным было чувство несовпадения с тем, что вокруг говорилось: мне казалось, что говорили о литературе, а это было размышление умных людей о многих вещах — поучительное и квалифицированное.
Позже мне как-то уяснилось, что есть литература, а есть то, что носит условное наименование „научная фантастика“, и это совсем другой род словесной деятельности, и судить его надо по другим законам».
Но в том-то и дело, что не по таким уж и другим. Фантастические сюжеты и гротескные образы были имманентны для эстетического мышления Стругацких и их социальных прогнозов — настолько же, насколько, например, они были необходимы для мышления Свифта, писателя бесспорно выдающегося. Без этих интеллектуально-стилистических экспериментов Стругацкие не могли бы размышлять над тем, что «наша» социальная реальность (СССР и обобщенный «Запад» 1960–1970-х годов) — не единственно возможная. Не могли бы играть с привычными образами социальной реальности и одновременно выявлять их инвариантные, постоянные черты — что всегда будет в том мире, где живет человек. Например, Стругацкие не могли или, мне кажется, скорее не считали нужным помыслить и изобразить мир без интеллектуалов или с работающими институтами гражданского общества. Вариативность миров предполагает фантастику, но и у фантастики, оказывается, есть свои ограничения.
Стругацкие сегодня представляются мне одновременно и победителями, и трагическими фигурами. Победителями — потому что их романы оказались опытом успешного сопротивления советскому сознанию. Трагическими — потому что в своем нравственном и эстетическом противостоянии этому сознанию Стругацкие уперлись в ограниченность социального мышления, основанного на идее единственно возможного идеала, который должен быть ясен всем и о котором можно не дискутировать (вспомним эссе Исайи Берлина «Стремление к идеалу»). Современное общество основано именно что на дискуссии об идеале, без этого и наука развиваться не может.
Но самое важное, что, мне кажется, нужно сказать о Стругацких, — что они были талантами, если можно так выразиться, не редуцировавшими себя. Обсуждение их произведений и в социальном, и в эстетическом смысле сегодня не требует ни снисхождения, ни оговорок. Далеко не о всех авторитетах советского времени сегодня можно так сказать. Может быть, со временем спорить с братьями-соавторами будет не так интересно, но, мне кажется, они и тогда будут восприниматься как люди, чья работа не требует снисхождения. Их совместное творчество существует как необходимый голос в истории литературы и в истории культуры.