Стихотворение Брюсова «Творчество», датированное 1 марта 1895 года, — манифест раннего символизма. Оно было рассчитано на эпатаж и вызвало скандал: автора обвиняли в бессмыслице. На самом деле, напротив, оно построено чрезвычайно рационально.
Мы видим, что образы последней строфы варьируют образы первой строфы с очень существенной разницей: в первой строфе говорится «Тень несозданных созданий», в последней строфе — «Тайны созданных созданий». Сопоставив это с заглавием, мы можем прийти к выводу, что в стихотворении представлен процесс творчества: автор описывает, как создает это самое стихотворение.
Начнем читать его сначала.
Тень несозданных созданий
Колыхается во сне,
Словно лопасти латаний
На эмалевой стене.
Загадочное слово «латания» — это пальма, а эмалевая стена — это стена печки. Лирический герой находится в полусне в комнате, где топится печь, и видит пальмовые листья-лопасти, отражающиеся в изразцах.
Фиолетовые руки
На эмалевой стене
Полусонно чертят звуки
В звонко-звучной тишине.
Тени пальм начинают напоминать ему руки: мир двоится на реальный и тот, который полусонный поэт создает своим воображением. Звонко-звучная тишина — оксюморон, отсылающий к расхожему выражению «звенящая тишина».
И прозрачные киоски
В звонко-звучной тишине,
Вырастают, словно блестки,
При лазоревой луне.
Киоски — это беседки; конечно, из комнаты герой никаких киосков видеть не может, а значит, он расширяет мир стихотворения. Этот воображаемый мир становится воинственно-захватывающим, он побеждает мир реальный.
Всходит месяц обнаженный
При лазоревой луне…
Звуки реют полусонно,
Звуки ластятся ко мне.
За эту строфу над Брюсовым издевались пародисты, предлагая посадить его в сумасшедший дом или предполагая, что поэт пьян. Однако на самом деле месяц при луне — это всего лишь отражение луны в эмали. В строфе очень важно слово «ластятся»: воображаемый мир стихотворения — это мир, в котором поэт является демиургом и все ему подчиняется.
Тайны созданных созданий
С лаской ластятся ко мне,
И трепещет тень латаний
На эмалевой стене.
Последняя строфа — торжествующая: поэт-демиург досоздал свой мир. Стихотворение полно фонетических и синтаксических повторов, что делает его еще больше похожим на заклинание.
«Замечали ли вы, что последняя чеховская пьеса решительно отличается от всех предыдущих? Как построены „Иванов“, „Чайка“, „Три сестры“, „Дядя Ваня“? Говоря схематически, они построены все одинаково: приезд, выстрел и отъезд. И ничего не меняется, все возвращается к началу».
«Что такое четвертое действие? Четвертое действие „Вишневого сада“ говорит о том, что возвращения назад, как в „Трех сестрах“, как в „Дяде Ване“, как в „Чайке“, возвращения назад нет и быть не может. Надо ехать. И Гаев, банковский служака, как он говорит о себе с удовольствием, произносит: „До продажи вишневого сада мы все волновались, страдали, а потом, когда вопрос был решен окончательно, бесповоротно, все успокоились, повеселели даже…“ Да, расстаться с садом тяжело Раневской, Гаеву, Фирсу. Но они расстаются с ним, жизнь кончается».
«Мне кажется, что в начале XX века в творчестве Чехова наступил новый период. Это касается и прозы, и драматургии. И в прозе, и в драматургии XIX века Чехов заканчивал тем, чем начинал, его рассказы и пьесы были закрыты, замкнуты. В поздней прозе — например, в „Даме с собачкой“, „Невесте“ — совсем другие финалы. И проза, и драматургия открыты, впереди жизнь, неизвестная, таинственная и, может быть, прекрасная. Все в руках человека. Как бы этот период в творчестве Чехова пошел, как бы Чехов развивался, мы, к сожалению, никогда не узнаем».
«Аристократка» — рассказ тридцатилетнего Зощенко, необычайно популярного в 1920-е годы. Однако его репутация у критики была сложной, двойственной. Официальная советская критика была недовольна его персонажами, его языком, его приземленно-бытовыми сюжетами, объявляя его рупором мещанства, полного пережитков темного буржуазного или мелкобуржуазного прошлого. Защищавшая его просвещенно-либеральная, академическая критика объясняла, что он, напротив, сочувствующий делу партии сатирик-попутчик, разоблачающий вредные родимые пятна прошлого в осмеиваемых им мещанах.
«Лишь во времена перестройки в СССР была, наконец, полностью издана его психоаналитическая повесть из собственной жизни „Перед восходом солнца“, бросающая новый свет на картину его творчества в целом. Вдруг оказалось, что автобиографический герой этой повести во многом похож на тех мещан, которых автор осмеивал в своих знаменитых комических рассказах. Только там зощенковский персонаж дан в отстраненно-комическом ключе, а тут в трагифарсово-сочувственном, он серьезно озабочен проблемами своей личности.
Но тогда верны и неверны обе принятые трактовки. Зощенко, действительно, в каком-то смысле мещанин, человек вообще, который и смешон, и жалок, но которому автор сочувствует, и мы с ним вместе. Но которого он также и видит в критическом свете».
Что же мы видим в «Аристократке» в свете инвариантов Зощенко, выявленных им самим в «Перед восходом солнца»? Налицо страх женщины, тем более аристократки с золотым кастрирующим зубом, любительницы театра. Впрочем, о какой пьесе идет речь, мы так и не узнаем — это еще один инвариант, неспособность ответить на культурный вызов. У него также проблемы с едой (герою она вообще не достается), проблемы с личными границами (герой вынужден символически раздеваться при публике, когда выворачивает карманы). Наконец, у него конфликт с мелким начальством в лице буфетчика, восходящий к эдиповому страху перед отцом. И не в последнюю очередь это конфликт с социумом, в частности с языком — одним из наиболее властных институтов человеческого общежития. Говоря неграмотное и идиотское «Ложи взад», герой демонстрирует полный провал социальной интеграции.
Между «Аристократкой» и «Перед восходом солнца» можно найти несколько буквальных параллелей, доказывающих правомочность сопоставления.
«Все творчество Зощенко пронизано единой темой недоверия, страха, боязни вторжения и прикосновения чужих враждебных сил. Зощенко вырос в многодетной и не совсем благополучной семье и как бы с детства был запрограммирован стать антипоэтом коммунальной квартиры. Не только в буквальном, но и в высоком, символическом, экзистенциальном смысле. Угрожающий социум, недоверие к нему, безуспешные попытки его контролировать, полный провал взаимодействия — таков типовой архисюжет Зощенко».
Художественная литература издавна использовалась в целях пропаганды, однако само представление о том, что какие-то идеи можно пропагандировать через тексты, ассоциируется у нас с XX веком, и прежде всего — с советской властью; цари вообще не очень любили объяснять что-то народу.
Стихотворение Маяковского «Рассказ Хренова о Кузнецкстрое и о людях Кузнецка» написано в 1929 году. Все помнят его рефрен — «Через четыре года здесь будет город-сад» — и концовку: «Я знаю — город будет, я знаю — саду цвесть, когда такие люди в стране в советской есть!». Создатели города-сада — это строители металлургического завода в сибирском городе Кузнецке (впоследствии — Новокузнецк).
Стихотворение написано по конкретному поводу: в Кузнецк приехало начальство и «распушило в пух и прах» за отставание от графика. Почему они не успевали, понятно: условия работы ужасные, как пишет Маяковский, «вода и под, и над».
Любопытно, что эта конкретность и злободневность у Маяковского накладывается на использование одного понятия из урбанистики того времени — понятия города-сада. Его ввел англичанин Эбенизер Говард, который в 1902 году опубликовал книгу «Города-сады завтрашнего дня». В этой утопической книге Говард предлагал совместить достоинства городской жизни с прелестями сельской, чтобы человек жил в гармонии с природой. Город должен был стать конгломератом микрорайонов, перемежаемых лесопарками; несколько таких городов были построены в Америке и в Англии.
Идея была воспринята и в России. Правление Казанской железной дороги намеревалось построить города-сады для своих служащих, для чего последним надо было скинуться. Те отнеслись к этому скептически, и была организована серия лекций о том, почему это правильно. Осенью 1913 года об этом писала газета «Утро России» (и не только она). Это время — период бури и натиска в истории русского футуризма: поэты устраивают скандальные выступления, о них много пишут газеты, а те за газетами следят. Вполне логично, что в той же газете Маяковскому и могло попасться понятие города-сада.
Стихотворение Николая Заболоцкого «Прохожий» написано подчеркнуто простым слогом, однако понимает его мало кто.
Исполнен душевной тревоги,
В треухе, с солдатским мешком,
По шпалам железной дороги
Шагает он ночью пешком.
Предельно простые слова, но возникает миллион вопросов. Кто такой «он»? Почему этот «он» шагает по шпалам железной дороги в ночном пейзаже? Почему на этом неназванном человеке треух? Почему у него солдатский мешок? Если бы на дворе был 1945-й, было бы понятно: человек возвращается с фронта. Но стихотворение написано в 1948 году. Может быть, это зэк? Мы знаем, что Заболоцкий, вернувшись из ссылки, а до этого — из заключения, весьма настороженно следил за своей собственной судьбой, все время ожидая нового ареста. Но все это — наши догадки.
Герой оказывается в предельно конкретном пейзаже — переделкинском — и идет в сторону кладбища.
Тут летчик у края аллеи
Покоится в ворохе лент,
И мертвый пропеллер, белея,
Венчает его монумент.
Однако почему он движется именно к этой могиле, мы не знаем. Сравнение «сосны, склоняясь к погосту, стоят словно скопища душ» вдруг начинает разворачиваться из метафоры в некоторую метафизическую реальность, и некто пришедший на эту могилу вдруг ощущает себя причастным к вечной жизни. Казалось бы, вечный покой — это образ, указывающий на тему смерти. Но в мире стихотворений Заболоцкого это образ, указывающий скорее на вечную жизнь.
«Некий человек, возможно зэк, точно, что прошедший войну, прежде чем оказаться в местах не столь отдаленных, движется пешком к кладбищу и идет к какой-то определенной могиле. Возможно, это тот, с кем он воевал вместе, тот, кто погиб, оставив его в этой жизни. Для чего оставив в этой жизни? Для страданий. Тот, кто погиб, от страданий избавлен и уже причастен к миру вечности, в котором нет тревог, оставшихся на долю выжившего.
И Заболоцкий начинает педалировать тему смерти не как страдания, а как избавления от страданий, смерти не как прекращения жизни, а смерти как выхода в вечность. Это не тот покой, который лишает нас возможности дышать, чувствовать, переживать, а тот покой, который нас делает навсегда причастными к этим переживаниям».
По указанию на последнюю электричку можно догадаться, что время — около полуночи, когда один день уступает место другому. По указанию на треух и шуршание почек — что дело происходит весной, когда начинается возрождение новой жизни.
«И победа над тревогой, над той жизнью, которая ужаснее смерти, уже совершена, о чем говорит последняя строфа:
А тело бредет по дороге,
Шагая сквозь тысячи бед,
И горе его, и тревоги
Бегут, как собаки, вослед.Лотман назвал это состояние „временем с признаками точности“. И пространство здесь с признаками точности. И жизнь с признаками точности. Не подчинившаяся этой точности и ускользнувшая туда, где находится „невидимый юноша-летчик“ и куда на мгновение, но на длящееся, долгое мгновение, попадает душа лирического героя этого стихотворения».
Судьбы произведений Стругацких столь же таинственны, сколь и судьбы их героев. Например, вопиюще антисоветская «Улитка на склоне» была, в общем, доступна читателям, а «Пикник на обочине», в котором нет ни единой советской реалии, еле-еле продрался через цензуру и очень долго не переиздавался. Это лишний раз доказывает, что советская цензура обладала сверхъестественным нюхом и раньше самих Стругацких угадала, о чем же на самом деле «Пикник». История Рэдрика Шухарта, его семьи и друзей — это предсказание Стругацких о советском проекте, которое стало сбываться спустя 30 лет.
«О чем, собственно говоря, „Пикник на обочине“? Это реинкарнация старого рассказа Стругацких „Забытый эксперимент“. Есть некая искусственно огороженная зона, там происходит некий чудовищный научный эксперимент, и результат этого эксперимента — животные-мутанты: иногда с белой пленкой вместо глаз, иногда с перепонками между лап, иногда состоящие из двух тел. Они кидаются на эту решетку изнутри и умоляют их выпустить.
Это первая догадка о природе советского эксперимента. Поставлен великий эксперимент, в нем появились страшные мутанты. Теперь этих мутантов прячут от всего мира. А может быть, эти мутанты понимают больше, чем здоровые, может быть, они лучше, чем здоровые. Но они навеки ограждены этой страшной сеткой.
И самые важные, ключевые слова в повести говорит Рэдрик Шухарт уже в первой части, когда в баре наливают ему на два пальца очищенной. Он витийствует перед корреспондентами и говорит: да, у нас Зона, у нас грязно, у нас страшно, но через нашу Зону повевает ветер из будущего.
Итак, советский проект страшен, но из советского проекта сквозит будущее, потому что по большому счету все остальные модели мира обречены. А насчет этой мы еще ничего не знаем».
«Сегодня метафора Стругацких еще очевидней, еще страшней. Мы все ходим в нашу советскую зону за хабаром — за сюжетами, за старыми песнями о главном, за патриотическими концепциями. Зона, которой давно уже нет, продолжает поставлять нам идеи нашего космического доминирования, цементирующие нацию представления о великой победе и так далее. Главным источником идентичности — этого самого дорогого на сегодня хабара — становится советская зона, и Стругацкие предугадали это безупречно. Впрочем, эта зона тоже со своими обманками, и за нее приходится платить — тем, что у сталкеров растут мутировавшие дети».
Оставьте ваш e-mail, чтобы получать наши новости