Андрей Зорин: «Самое главное — зачем люди читают и как реагируют на прочитанное»
Профессор Оксфорда — о наслаждении от открытия, научной моде, роли личного темперамента в исследовании и русском пути в науке
![](https://cdn-s-static.arzamas.academy/storage/material/147/square_photo-3a6cc742-6623-4cd2-901b-ae465e7c93ea.png)
— Вы читаете очень разные курсы и работаете над очень разными темами — от истории идеологии до истории эмоций. Как вы сами для себя определяете, чем вы занимаетесь?
— Мне представляется, что я занимаюсь широко понимаемой историей культуры, просто сферы в ней меня интересуют разные. Лет двадцать назад меня очень интересовала история государственной идеологии: ведь я жил в эпоху революции. Но я понимал идеологию в соответствии с культурной антропологией Клиффорда Гирца и Роберта Дарнтона: как систему метафор, нарративов, риторических фигур.
В моих работах этого цикла значительную роль играли и люди, производившие идеологические смыслы: мне было важно показать, как они конструировали эти метафоры и как жили с ними. Так у меня появились сквозные герои: императоры, государственные деятели, поэты. Это Василий Петров, Жуковский, митрополит Филарет, Сперанский, Александр I и многие другие.
А потом мне стало менее интересно заниматься государством: оказалось, что интереснее думать собственно о людях прошлого, их переживаниях, их внутреннем мире. История эмоций — бурно развивающаяся, но все-таки молодая дисциплина, ей всего-то лет двадцать. Я свой исследовательский проект в ее терминах не формулирую: мне просто интересен внутренний мир человека в историко-культурной перспективе.
— В этой большой истории культуры литература только маленькая часть?
— Да. Вообще я филолог по образованию, начинал с вполне традиционного литературоведения, моя первая статья, еще студенческая, была про сюжет и жанр «Горя от ума», моя научная степень — доктор филологических наук. Но в какой-то момент я заинтересовался историей восприятия и бытования литературы — Rezeptionsgeschichte, если по-немецки. Мне показалось интересным не только то, как литература устроена, но и то, какое впечатление она производит на людей.
Но когда я в эту дисциплину пришел, то увидел, что история восприятия пишется как история посмертной критики или как история изданий — я сам в этом ключе написал небольшую книжку об истории восприятия поэзии Державина. Но при таком подходе ты остаешься в мире профессиональных критиков и публикаторов и не касаешься того, что литература делает с людьми. А это, по-моему, самое главное — зачем люди читают и как реагируют на прочитанное.
От литературы как от основного предмета я далеко не ушел, просто поменял фокус и подход. Я и идеологию интерпретировал через литературные призмы, и мой подход к внутреннему миру человека тоже в значительной степени литературоцентричен. Меня литература интересует как зона, где кристаллизуются и возникают фундаментальные символические модели, которые реализуются в государственной политике, в человеческой жизни, в эмоциях и так далее. То есть для меня важно место литературы в культуре и ее воздействие на культуру. А литературоцентричность подхода связана с эпохой, которой я больше всего занимаюсь: Россией конца XVIII — начала XIX века.
— Значит ли это, что для других эпох наиболее представительной будет не литература, а другие средства?
— Вы правы. В той эпохе, которой я занимаюсь, роль литературы очень велика. Вероятно, то же самое можно сказать о культуре начала XX века. А в какие-то эпохи работа по формированию символических моделей поведения, чувств и ценностей происходит в других креативных зонах. Даже на рубеже XVIII–XIX веков роль литературы велика только в жизни образованных сословий, а ниже по социальной лестнице уже надо будет искать другие источники символических моделей. Поэтому я занимаюсь в основном элитами, а не рядовым горожанином или тем более крестьянином.
— Для вас принципиально изучать культуру через призму литературы, или сама цель — понять культуру — настолько важна, что вы могли бы ради нее перейти к другому медиуму?
— Мне кажется, что изучать историю культуры надо через разные медиумы. Но, понимаете, в определенном возрасте медведь уже с трудом учится новым трюкам: я чему-то научился за жизнь, наладил исследовательскую оптику. Могу ли я с другим материалом работать? Наверное, могу, я не считаю себя совершенно безнадежным. Но этому надо отдельно обучаться, нужно овладеть соответствующей историей и теорией, методиками исследования. Ничего непостижного уму, как говорил Пушкин, в этом нет — но надо осваивать новую дисциплину.
— У вас поменялось бы отношение к объекту, если бы вашим предметом был не Александр I, читающий Жуковского, а крестьянин, разглядывающий лубок, или современный горожанин, смотрящий телик?
— Конечно, к своей сфере привыкаешь. Но я никак не считаю, что современный человек, смотрящий телик, или крестьянин, смотрящий лубок или ходящий в церковь, менее достоин изучения, чем Александр I и Жуковский. Одна из моих недавних работ — о дворянской девушке, убежавшей из дому, ушедшей в монастырь и ставшей настоятельницей. Я вышел на этот удивительный кейс из своей литературной проблематики: героиня была из культурной среды, которой я занимался. Но когда мне потребовалось раскрыть мотивы ее ухода в монастырь, оказалось, что она следовала не только литературным моделям, но в большей степени житийным и литургическим. И потребовалось работать с разными источниками, не только литературными, это в порядке вещей.
— Создается ощущение, что в ваших работах всегда есть выход на современность, это всегда что-то большее, чем просто академическая наука. Вам важна связь вашей работы с сегодняшним днем?
— Конечно, важна. Я думаю, для всякого человека важна культура, в которой он живет. Ты либо слышишь то, что Мандельштам называл шумом времени, и как-то отзываешься, резонируешь с ним, либо ты его не слышишь. И от этого зависит, является ли то, что ты пишешь, живым и интересным. Просто у кого-то связь с современностью хорошо отрефлектирована, а у кого-то менее отрефлектирована.
Есть другая замечательная позиция — железное упрямство. Это позиция часового, стоящего на страже брошенной крепости. Такой ученый говорит: никто этим не занимается, никому это не интересно, никто этого и читать не будет никогда, потому что на это нет культурного спроса, — а я все равно буду это делать. Это не моя позиция, но я уважаю ее. Это жест символический и культурно продуктивный. Иногда он может сработать, потому что смыслы, как говорил Бахтин, возвращаются. Но этот жест тоже пропитан духом современности, но только в модусе отвращения.
Можно изучать индонезийский этикет XIV века и видеть в нем отражение современных ритуалов, сложный диалог с настоящим, прообразы насущных проблем. А можно сказать: вся эта гадость, в которой вы живете, меня не интересует, я сосредоточусь на чем-то исключительно прекрасном. Это вполне работающая символическая модель, но меня она не привлекает.
— У вас есть какая-то метафора, чтобы описать, как вы своей научной работой связываете прошлое с современностью?
— Я бы выбрал оптическую метафору. Я, как говорил Маяковский, отращиваю глаз. Я смотрю кругом себя, и мое зрение настраивается на сегодняшнюю жизнь. А потом этим настроенным глазом смотрю, скажем, на эпоху Екатерины Великой и вижу там то, что мне кажется интересным, волнующим, важным. Проблема в том, что это можно делать очень прямолинейно и грубо. Можно просто искать аллюзии и подобия и навязывать сегодняшний день прошлому. Мне хотелось бы верить, что я не ищу в прошлом то, что похоже на сегодняшний день, — я ищу специфическую проблематику эпохи, которой я занимаюсь, но вижу ее взглядом человека, живущего в ином времени. Насколько я правильно чувствую сегодняшний день, это другой вопрос. Я, как и все, старею, и это становится не так просто. Мне уже трудно улавливать язык и проблематику современного молодого человека.
![](http://cdn-s-static.arzamas.academy/uploads/ckeditor/pictures/868/content_content_content_Zorin_book.jpg)
— К слову о прямолинейных исследованиях. Очевидно, что чем прямолинейнее методика прикладывает актуальную повестку к историческому материалу, тем она моднее. Как вы относитесь к gender studies, к политической, например левацкой, критике истории? Это интересно или, наоборот, профанация науки?
— Интересный вопрос. Борису Эйхенбауму принадлежит замечательная фраза по поводу представителей социологического литературоведения, которые в 1920-е годы нападали на формалистов. Он сказал: «Да разве ж я против социологии в литературоведении? Пусть только это будет хорошо».
Gender studies, на мой взгляд, исключительно важная и продуктивная область. Главная исходная посылка людей, которые этим занимаются, — то, что история культуры на протяжении сотен лет с момента своего возникновения говорила только о мужчине. Это справедливая критика, и, отталкиваясь от нее, можно сделать очень многое. У меня нет никакого отторжения по отношению к гендерным исследованиям, напротив, они мне очень интересны.
Другое дело, что множество работ, выполненных в этой методике, вульгарны, прямолинейны и направлены на решение сиюминутных политических задач. А грубая конъюнктура — вещь неинтересная при любой исследовательской методологии. И даже не из-за моральных претензий, которые к ней могут возникать, а потому что она непродуктивна. Она лишает тебя возможности понимания, потому что во всяком предмете, которым ты занимаешься, ты начинаешь видеть в прошлом только самого себя, свои задачи и цели. То есть ты не только ставишь вопросы из сегодняшнего дня, что естественно, но и подгоняешь к ним ответы.
Как-то я услышал от Карло Гинзбурга замечательный отзыв на чьи-то деконструктивистские исследования. Гинзбург сказал, что они ему не нравятся — «not because I believe they’re dead wrong, but because I find them deeply boring» «Не потому, что они кажутся мне совершенно ошибочными, а потому, что кажутся ужасно скучными» (англ.)..
Я не понимаю, зачем заниматься XVIII веком, XX веком, средневековой Индией или Древним Римом, чтобы все время долдонить одно и то же, причем продиктованное конъюнктурой сегодняшнего дня. К самим гендерным исследованиям моя критика не имеет никакого отношения. Женщина в Древнем Риме и специфика женской роли в средневековой Индии — очень интересный предмет и, безусловно, недоисследованный, создатели gender studies здесь полностью правы.
— Вы сейчас вышли на разговор о научной этике. У Гаспарова есть известная статья «Филология как нравственность», в которой он говорит, что наука нравственна, потому что учит исследователя не зазнаваться. Что вы сами по этому поводу думаете?
— Вы знаете, Михаил Леонович на протяжении многих десятилетий моей жизни был для меня одним из главных авторитетов, ориентиром и камертоном. Не могу сказать, что он был для меня ролевой моделью. Бывает, что видишь выдающегося человека — и хочется быть на него похожим; а потом видишь другого выдающегося человека и понимаешь, что хоть из кожи вон лезь, но похожим на него быть не сможешь. Для меня Михаил Леонович относился ко второй категории.
Его завет не зазнаваться очень важен, но я не вполне понимаю, чем нравственность филолога отличается от нравственности слесаря или агронома. Надо хорошо делать свою работу и не гнаться ни за политической конъюнктурой, ни за количеством публикаций.
— Вы писали и о русском XVIII веке, и о XX веке: от одописца Петрова до Лидии Гинзбург и Дмитрия Александровича Пригова. Вы можете сказать, чем уникальна русская культура? Или это случайность и вы могли бы заниматься любой другой?
— Конечно, мог бы, все культуры невероятно интересны. Я могу рассказать вам, как я стал русистом, это простая история. Я учился в советском университете, в МГУ, на английском отделении. Я англист по образованию, в дипломе у меня написано «филолог, учитель английского языка». И в какой-то момент на старших курсах я пришел к выводу, что занимаюсь бессмысленной деятельностью, поскольку никогда в Англию не попаду, с источниками работать не смогу, прочувствовать культуру не удастся. Значит, мне остается только популяризация того, что делают мои западные коллеги, на советской почве. Популяризация мировых достижений культуры — это очень важная работа, я считаю ее жизненно необходимой и знаю высококлассных профессионалов, которые занимаются ею. Но мне самому это тогда казалось неинтересным, не хотелось выступать в роли адаптатора и популяризатора.
«Хотелось быть, если говорить по-английски,
on the cutting edge, а по-русски —
на передовой линии»
Хотелось быть, если говорить по-английски, on the cutting edge, а по-русски — на передовой линии. И учитывая специфику советского социума, у меня не было никакого другого выхода, кроме как заниматься русской культурой. Более того, следующий мой выбор тоже был продиктован советской реальностью: я пошел в ту область, где меньше всего идеологического давления. Было ясно, что надо уходить от современности, XX век — это был вообще ужас, но и XIX тоже: Ленин много высказывался по поводу тех или иных авторов. А зайти слишком далеко вглубь истории, в древнерусскую культуру нельзя без сосредоточения на религиозной проблематике, которая тоже была подозрительна. Так что мое решение заниматься XVIII веком было продиктовано возможностью относительно свободно высказываться.
![](http://cdn-s-static.arzamas.academy/uploads/ckeditor/pictures/785/content_lotman.jpg)
Кроме того, для занятий русской культурой той эпохи были такие поразительные гуру и role models, как Юрий Михайлович Лотман и Натан Яковлевич Эйдельман. Напрямую я не учился ни у того, ни у другого, но они были для меня образцами. Но в основном мое решение заниматься русской культурой было продиктовано конкретными житейскими обстоятельствами. В конце концов, в Англии я оказался в значительной степени благодаря тому, что тогда давно принимал решение, исходя из мысли, что никогда туда не попаду. Вряд ли бы мне предложили место в Оксфорде в качестве англиста.
— Вы много рассказываете о науке через личные обстоятельства. Как вы сами оцениваете роль своего темперамента в том, чем вы занимаетесь?
— Ой, как очень большую. И я считаю, что я не один такой — мы все такие. Конечно, есть особая научная логика: ты видишь проблему, углубляешься в нее, по мере углубления видишь другую... Но, например, я хорошо знаю, что мне становится скучно долго заниматься одним и тем же. Когда работаешь над темой, по ходу работы всегда возникают очень интересные периферийные сюжеты, которые в эту конкретную работу не укладываются, и ты фиксируешь их себе на будущее: вот я закончу, а потом этим займусь. У меня не было ни одного случая в жизни, чтобы я к чему-нибудь такому потом вернулся. Закончил — значит, закончил, все, надо делать что-то другое. Поскольку ничего не бывает даром, то я убежден, что широта достигается за счет глубины: люди, личный темперамент которых позволяет им непрерывно бурить одну и ту же скважину, могут уйти на невероятную глубину, на которую мне пробиться не удается.
— Что в науке вы любите больше всего — я имею в виду эмоционально? Постановку задачи, момент открытия? Брать широко или возможность заниматься самым интересным? Вы любите оставлять конкурентов позади или производить впечатление на конференциях?..
— Произвести впечатление, конечно, хочется: люди вообще любят, когда их хвалят. К тому же, хотя я 30 лет выступаю с лекциями и с докладами на конференциях, я не научился делать это, не нервничая. Добиться здесь успеха приятно, но все это сопутствующие эффекты.
«Самое главное удовольствие — это удовольствие от решения интеллектуальной проблемы,
которая тебе не давалась»
Самое главное удовольствие — это удовольствие от решения интеллектуальной проблемы, которая тебе не давалась. Механизм научного исследования, по моему опыту, таков: начинаешь с того, что тебе кажется, что ты в основном понимаешь проблему, а по мере углубления видишь, что на самом деле ничего не понимаешь. Ты сидишь над материалом и долбишь, долбишь — ничего не понятно, и непонимание нарастает. Потом возникает чувство, что где-то рядом просвет. А потом — щелк! Знаете, когда собираешь какую-то конструкцию, если деталь встает со щелчком, значит, она на своем месте.
И после этого стопор сменяется обвалом. Материал начинает сыпаться на тебя просто лавинами с гор, только успевай подставлять ведра. Буквально в каждом источнике ты видишь подтверждение того, что еще вчера тебе не было очевидно. Это какое-то неописуемое чувство удовлетворения, и это самое главное удовольствие, которое может дать наука, по крайней мере мне. А все остальное, что вы перечислили, — все это тоже хорошо.
— Вы немножко говорили об учителях и об образцах. Вы чувствуете себя встроенным в какую-то интеллектуальную традицию, и если да, то в какую?
![](http://cdn-s-static.arzamas.academy/uploads/ckeditor/pictures/459/content_________________________1989__.jpg)
— Когда я был молодым, главным авторитетом в жизни для меня был Лотман. Я не учился в Тарту, я ездил туда несколько раз, ходил на лекции Лотмана в Москве, мне несколько раз доводилось с ним разговаривать, но мое знакомство с ним было очень поверхностным. Но и человечески, и научно он был для меня образцом. Я был ближе знаком и больше общался с Эйдельманом. Это люди из среды, занимавшейся золотым веком русской культуры.
Где-то с середины 1990-х годов меня привлекла другая школа. Это традиция интерпретативной антропологии, созданная Клиффордом Гирцем и опыт применения этих подходов к истории, связанный прежде всего с именем Роберта Дарнтона. Кстати, эта традиция очень близка лотмановской, только не генетически, а интеллектуально. Я сравнивал Гирца и Лотмана в специальной статье и как-то обсуждал ее с Гирцем. Тот сказал, что ему сравнение показалось убедительным, а Лотман — очень интересным, хотя сам он до того Лотмана никогда не читал. С Лотманом эту же тему мне, к сожалению, обсудить не удалось: он уже умер к тому времени.
— Вы свободно переключались между разными традициями — интеллектуально близкими, но географически далекими. Как вам кажется, русский путь в науке только по случайным, историческим обстоятельствам оказался отделен от мировой традиции?
— Ну конечно, а по каким же еще? В России гуманитарная наука начала развиваться немного поздно, во второй половине XIX века, но она быстро достигла феноменального уровня. Русские историки начала XX века никому в мире не уступали — и это еще очень осторожная формулировка. А потом произошло то, что произошло. Искусственная изоляция от мира, чудовищный идеологический гнет, террор. И ведь, несмотря на это, что-то все равно выжило и состоялось — а могло бы быть еще хуже.
— То есть никакого специфического русского пути в науке нет? И в идеальной ситуации, если бы не было советской власти, все национальные научные традиции шли бы одним путем?
— Это простой вопрос. Конечно, нет. Но в вашей формулировке прозвучало, что все бы шли в одном направлении — нет, не шли бы. Наука устроена так, что все идут в разных направлениях, поэтому она богата, интересна, разнообразна. Научные школы возникают в разных местах, по человеку видно, где он учился, и так рождаются традиции. Ученики Канта и, допустим, ученики Шеллинга — это совсем разные философские школы. Хотя и те и другие немцы.
Но, конечно, нет какой-то русской науки, отдельной от восточной или западной, это бред сумасшедшего. Наука есть единое поле: просто есть языки, на которых люди пишут, есть школы, есть традиции, есть учителя. Один из моих немецких коллег как-то мне объяснял, что философом является только тот, кто учился у кого-нибудь, кто учился у кого-нибудь, кто учился у кого-нибудь, кто когда-нибудь учился у Канта или Гегеля. Якобы это такая апостольская преемственность, и можно только так, все остальные — не философы. Ну я все-таки так пессимистически на это не смотрю.
— Вы говорили, что по своему темпераменту не можете долго заниматься одной темой. Покидаете ли вы аналогично и границы науки, чтобы применить свои способности в других сферах деятельности — организаторской, политической?..
— Конечно. Правда, как раз политикой я никогда не занимался, опять-таки просто в силу темперамента. Я понимаю природу аттрактивности политической деятельности, но она не для меня.
Прежде всего, я всю жизнь преподаю. И я считаю, что для ученого это очень важно. Мы говорили про настройку оптики, так вот, без общения с молодыми людьми настроить оптику на современность очень трудно. Я люблю преподавать, я начал это делать в 1980-х годах и с тех пор не останавливался. Мне довелось преподавать в четырех странах и почти в двух десятках университетов, и у меня сложились какие-то представления о том, как должен быть устроен университетский мир, и я рад, что у меня есть возможность реализовывать их в России вместе с замечательными коллегами. Кроме того, я писал сценарии для документальных фильмов, вел колонки, где высказывался по текущим вопросам, переводил и прочее.
— Вы работаете в разных сферах, объединяя их какими-то едиными, важными для вас принципами. Как вам кажется, позиция публичного интеллектуала, экспертно присутствующего в самых разных сферах жизни, — это актуальная позиция? Современный интеллектуал еще потенциально влиятельная фигура или уже маргинальная?
— Вот это трудный вопрос. Только что был простой, а этот трудный. У Кушнера по другому поводу есть строчка: «Сказал бы я честно: не знаю, — да мне доверяют, увы». Возможно, нужно быть лучше настроенным на оптику современности, чтобы сказать точно.
Я не исключаю, что позиция публичного интеллектуала маргинализируется и, возможно, даже уходит с исторической сцены. Но это не факт. Может быть, она просто трансформируется. Сейчас появилось новое амплуа — блогер. Это стало знаком профессиональной принадлежности. Не исключено, что это и есть та социальная роль, которую раньше занимали интеллектуалы. Ты делишься с человечеством своими соображениями, и, если ты известный блогер, значит, достаточная часть человечества считает нужным следить за тем, что ты говоришь по тем или иным поводам. Твоя профессиональная работа — высказываться по разным вопросам, это вполне себе дело публичного интеллектуала. Но, конечно, это социальное амплуа мутирует, изменяется — а возможно, и исчезает. Но ведь и я не навеки рассчитан, я не собираюсь жить вечно, поэтому уж очень большой паники у меня по этому поводу нет.
— Что вас интересует в современной культуре?
— Это тоже трудный вопрос. Я из той среды, для которой очень много значила поэзия; в свое время я много писал о современной поэзии, общался и дружил с определенным кругом поэтов. Я был страшно взволнован и увлечен, когда в 1980-е годы познакомился с Рубинштейном, Кибировым, Приговым. Это важнейшее событие в моей жизни, и я очень ценю эту поэтическую линию. Однако затем от критики как от сферы деятельности мне пришлось отказаться, потому что в какой-то день я вдруг заметил, что мне не нравятся поэты моложе меня. Ну не может же такого быть, что действительно нет талантливых молодых поэтов. Значит, в моей оптике что-то заклинило, я не умею видеть их и мне надо покинуть эту сферу, потому что я потерял право о ней высказываться. В этом смысле я не могу сказать, что очень хорошо знаком с современной культурой, мне трудно быть в нее погруженным, поскольку я живу на две страны.
— Как вы оцениваете свою жизнь на две страны? Как естественную и, может быть, даже необходимую ситуацию для современного человека, а уж тем более для ученого? Или вас так жизнь забросила, как волны Одиссея?
— Как естественную — да, как необходимую — нет. Когда-то я так жить хотел, мне это нравилось. Первоначально, конечно, мои многочисленные поездки в Америку были связаны с необходимостью зарабатывать деньги, но они невероятно расширили мое представление о мире, о науке, об университете. Потом мне посчастливилось получить работу в Оксфорде, одном из лучших и старейших университетов в мире, это большая честь и жизненная удача. Я мог бы жить все время там, а сюда время от времени приезжать, например, в архивы. Но мне интереснее продолжать участвовать в здешней жизни. Жить на две страны — интересный и продуктивный, но не очень простой способ существования.
— Что он дает для профессиональной оптики?
— Он дает двойной взгляд. Когда ты все время живешь в одной среде, какие-то окружающие тебя вещи ты воспринимаешь как естественные: не видишь их культурного происхождения, их условности, их связи с конкретными обстоятельствами. Просто кажется, что можно только так. Например, я общался с очень многими коллегами, и они часто говорили: ну как можно так учить студентов, чтобы они после окончания курса не сдавали экзамены?! Им кажется, что экзамен в конце курса — это как бы от Бога. Ну вот сейчас я преподаю в университете, где не сдают студенты экзамены, кроме выпускных, и ничего.
— Вы любите перемещаться?
— Десять лет назад очень любил, теперь меньше. Поскольку, как я уже говорил, я по какой-то не вполне ясной для меня причине не молодею, вся инфраструктура перемещения становится проблемой. Но вообще да, я считаю, что жизнь при таком ее устройстве богаче.