Загул с цыганами
(Тексты приводятся с сокращениями)
Александр Полежаев. «Сашка» (1825)
Вот в вицмундире,
Держа в руках большой стакан,
Сидит с красотками в трактире
Какой-то черненький буян.
Веселье наглое играет
В его закатистых глазах,
И сквернословие летает
На пылких юноши устах…
Кричит… Пунш плещет, брызжет пиво;
Графины, рюмки дребезжат!
И вкруг гуляки молчаливо
Рои трактирщиков стоят…
Махнул — и бубны зазвучали,
Как гром по тучам прокатил,
И крик цыганской «Черной шали»
Трактира своды огласил;
И дикий вопль и восклицанья
Согласны с пылкою душой,
И пал студент в очарованье
На перси девы молодой.
Александр Пушкин. «Всеволжскому» (1826)
Кипит в бокале опененном
Аи холодная струя;
В густом дыму ленивых трубок,
В халатах, новые друзья
Шумят и пьют! — задорный кубок
Обходит их безумный круг,
И мчится в радостях досуг;
А там египетские Европейцы по крайней мере с XV века считали, что цыгане происходят из Египта. Вероятно, этот миф создали сами цыгане,
и он оказался чрезвычайно успешным.
В результате во многих странах Европы цыган стали называть «египтянами», «фараонами» или «фараоновым племенем». девы
Летают, вьются пред тобой;
Я слышу звонкие напевы,
Стон неги, вопли, дикий вой;
Их исступленные движенья,
Огонь неистовых очей
И все, мой друг, в душе твоей
Рождает трепет упоенья…
Евгений Боратынский. «Цыганка» (1831)
Куда, заснувшею столицей,
При ярком блеске зимних звезд
В санях несется вереницей
Весельчаков ее поезд?
К цыганам. Пред знакомым домом
Остановились. В двери с громом
Стучат; привычною рукой
Им отворил цыган седой.
В хоромах спящих тьма густая,
Но путь знаком. Толпа лихая
Спешит проникнуть в тот покой,
Где, ночи шумной ожидая,
Еще с вечерней первой мглой
В свои постели пуховые
Легли цыганки молодые.
Уж гости ветреные там,
Уж кличут дев по именам.
Но все египетское племя
Кругом приезжих в то же время
С веселым шумом собралось,
И свеч сиянье разлилось.
Дремоту девы покидают,
Встают на общий громкий зов,
Платками плечи прикрывают,
Ногами ищут башмаков
И вот уж весело болтают,
И табор к пению готов.
Денис Давыдов. «Гусарская исповедь» (1832)
Люблю разгульный шум, умов, речей пожар
И громогласные шампанского оттычки.
От юности моей враг чопорных утех, —
Мне душно на пирах без воли и распашки.
Давай мне хор цыган! Давай мне спор и смех,
И дым столбом от трубочной затяжки!
Владимир Соллогуб. «Тарантас» (1840)
У самой опушки леса, около большого поля, цыганский табор рисовался
в живописном беспорядке. Телеги с протянутыми к деревьям холстами в виде шатров, привязанные лошади, смуглые ребятишки на перинах, дымящиеся костры, безобразные старухи в оборванных мантиях, коричневые лица, всклокоченные волосы — все резко обозначалось в этой странной и дикой картине. Иван Васильевич был очень доволен, и хотя он и должен был зажать нос от цыганского запаха, однако заманчивость неожиданного приключения
и надежда наконец начать книгу свою располагали дух его к самой приятной снисходительности.
Василий Иванович пыхтел и торопился.
— Эй вы, черномазые! — закричал проводник. — Вылезайте-ка, черти, живей! Вишь, господа к вам пожаловали.
Весь табор зашевелился. Старухи бегали между телегами и сзывали молодых. Молодые поспешно наряжались за холстами, ребятишки прыгали, мужчины низко кланялись и настраивали гитары. «Живее, живее, бабы, господа дожидаются!» — кричал атаман. И вот из-под навесов хлынула толпа цыганок, запачканных, растрепанных, в ситцевых грязных платьях, в оборванных розовых передниках.
«Цыганки окружали его со всех сторон.
Те, которые не пели, называли его красавцем, солнышком, гадали ему на ладони
и сулили несметные богатства»
<…>
Зато Василий Иванович был в восхищении. Он шевелил плечами, притопывал ногой, даже подтягивал довольно хриплым голосом и утопал
в удовольствии. Цыганки окружали его со всех сторон. Те, которые не пели, называли его красавцем, солнышком, гадали ему на ладони и сулили несметные богатства. Пьяная Стешка плясала, разводя руками. Матрена кричала, как будто ее режут, и вот все вдруг захлопали в ладоши и начали провозглашать многие лета Василию Ивановичу. И Василий Иванович улыбался и, забыв про Авдотью Петровну, сыпал двугривенными и четвертаками в жадную толпу.
— Вот так, вот так! — говорил он. — Лихо! Ну, теперь… «Эй вы, уланы…» или, знаешь, вот что: «Ты не поверишь, ты не поверишь». Хорошо!.. Ну-ка плясовую… Вот так! Хорошо! Славно!.. Молодцы!.. Лихо! Ну, потешили… Ай да спасибо!.. Иван Васильевич, а Иван Васильевич! что ты стоишь, как будто восемь в сюрах проиграл… Взгляни-ка направо… Видишь ли в красном платке? Как бишь ее, Наташа, что ли?.. Какова? А?..
Лев Толстой. «Два гусара» (1856)
Вновь выбранный исправник с своей компанией, кавалерист и другие дворяне уже давно слушали цыган и пили в новом трактире, когда граф в медвежьей, крытой синим сукном шубе, принадлежавшей покойному мужу Анны Федоровны, присоединился к их компании.
— Батюшка, ваше сиятельство! Ждали не дождались! — говорил косой черный цыган, показывая свои блестящие зубы, встретив его еще в сенях
и бросаясь снимать шубу. — С Лебедяни не видали… Стеша зачахла совсем
по вас…
Стеша, стройная молоденькая цыганочка с кирпично-красным румянцем
на коричневом лице, с блестящими, глубокими черными глазами, осененными длинными ресницами, выбежала тоже навстречу.
— А! графчик! голубчик! золотой! вот радость-то! — заговорила она сквозь зубы с веселой улыбкой.
<...>
Молодых цыганок Турбин всех расцаловал в губы; старухи и мужчины цаловали его в плечико и в ручку. Дворяне тоже были очень обрадованы приездом гостя, тем более что гульба, дойдя до своего апогея, теперь уже остывала. <…> Что бы кто ни сделал странного и лихого, всем начинало приходить в голову, что ничего тут нет любезного и смешного. Исправник, лежа в безобразном виде на полу у ног какой-то старухи, заболтал ногами и закричал:
— Шампанского!.. Граф приехал!.. Шампанского!.. Приехал!.. Ну, шампанского!.. Ванну сделаю из шампанского и буду купаться… Господа дворяне! Люблю благородное дворянское общество!.. Стешка! Пой «Дорожку».
«Какой-то чиновник, бывший тут же, сняв фрак,
с ногами сидел на столе, ерошил свои волосы
и тем сам доказывал, что он очень кутит»
Кавалерист был тоже навеселе, но в другом виде. Он сидел на диване в уголке, очень близко рядом с высокой красивой цыганкой Любашей и, чувствуя, как хмель туманил его глаза, хлопал ими, помахивал головой и, повторяя одни и те же слова, шепотом уговаривал цыганку бежать с ним куда-то. Любаша, улыбаясь, слушала его так, как будто то, что он ей говорил, было очень весело и вместе с тем несколько печально, бросала изредка взгляды на своего мужа, косого Сашку, стоявшего за стулом против нее, и в ответ на признание в любви кавалериста нагибалась ему на ухо и просила купить ей потихоньку, чтоб другие не видали, душков и ленту.
— Ура! — закричал кавалерист, когда вошел граф.
<…>
Цыганки, разбредшиеся было по комнате, опять сели кружком. Граф посадил Стешку, запевалу, себе на колени и велел еще подать шампанского.
«Ее гибкий, звучный, из самой груди
выливавшийся контральто, ее улыбки во время пенья, смеющиеся, страстные глазки и ножка… —
все это задевало за какую-то звонкую струну»
Илюшка с гитарой стал перед запевалой, и началась пляска, то есть цыганские песни: «Хожу ль я по улице», «Эй вы, гусары…», «Слышишь, разумеешь…» и т. д., в известном порядке. Стешка славно пела. Ее гибкий, звучный, из самой груди выливавшийся контральто, ее улыбки во время пенья, смеющиеся, страстные глазки и ножка, шевелившаяся невольно в такт песни,
ее отчаянное вскрикиванье при начале хора, — все это задевало за какую-то звонкую, но редко задеваемую струну. <…> И двадцать энергических, сильных голосов, каждый из всех сил стараясь страннее и необыкновеннее вторить один другому, переливались в воздухе. Старухи подпрыгивали на стульях, помахивая платочками и оскаливая зубы, вскрикивали в лад и в такт одна громче другой. Басы, склонив головы на бок и напружив шеи, гудели, стоя за стульями.
Когда Стеша выводила тонкие ноты, Илюшка подносил к ней ближе гитару, как будто желая помочь ей, а красивый молодой человек в восторге вскрикивал, что теперь бемоли пошли.
«Исправник сел по-турецки, хлопнул себя
кулаком по груди и закричал: «Виват!», а потом, ухватив графа за ногу, стал рассказывать,
что у него было две тысячи рублей, а теперь
всего пятьсот осталось»
Когда заиграли плясовую и, дрожа плечами и грудью, прошлась Дуняша и, развернувшись перед графом, поплыла дальше, Турбин вскочил с места, скинул мундир и, оставшись в одной красной рубахе, лихо прошелся с нею в самый раз и такт, выделывая ногами такие штуки, что цыгане, одобрительно улыбаясь, переглядывались друг с другом.
Исправник сел по-турецки, хлопнул себя кулаком по груди и закричал: «Виват!», а потом, ухватив графа за ногу, стал рассказывать, что у него было две тысячи рублей, а теперь всего пятьсот осталось, и что он может сделать все, что захочет, ежели только граф позволит. Старый отец семейства проснулся и хотел уехать; но его не пустили. Красивый молодой человек упрашивал цыганку протанцовать с ним вальс. Кавалерист, желая похвастаться своей дружбой с графом, встал из своего угла и обнял Турбина.
<…>
Уже было десять часов утра. Солнышко поднялось выше крыш, народ сновал
по улицам, купцы давно отворили лавки, дворяне и чиновники ездили
по улицам, барыни ходили по гостиному двору, когда ватага цыган, исправник, кавалерист, красивый молодой человек, Ильин и граф, в синей медвежьей шубе, вышли на крыльцо гостиницы. Был солнечный день и оттепель. Три ямские тройки с коротко подвязанными хвостами, шлепая ногами по жидкой грязи, подъехали к крыльцу, и вся веселая компания начала рассаживаться. <…>
От самой гостиницы сани выровнялись, и цыгане затянули хоровую песню.
Тройки с песнями и колокольчиками, сбивая на самые тротуары всех встречавшихся проезжающих, проехали весь город до заставы.
Немало дивились купцы и прохожие, незнакомые и особенно знакомые, видя благородных дворян, едущих среди белого дня по улицам с песнями, цыганками и пьяными цыганами.
Аполлон Григорьев. «Цыганская венгерка» (1857)
Шумно скачут сверху вниз
Звуки врассыпную,
Зазвенели, заплелись
В пляску круговую.
Словно табор целый здесь,
С визгом, свистом, криком
Заходил с восторгом весь
В упоеньи диком.
Звуки шепотом журчат
Сладострастной речи…
Обнаженные дрожат
Груди, руки, плечи.
Звуки все напоены
Негою лобзаний.
Звуки воплями полны
Страстных содроганий…
Николай Островский. «Тяжелые дни» (1863)
А н д р е й Т и т ы ч. Вот-с прихожу я в суд, а у них уж все дело кончено. Тятенька отобрали из судейских человек шесть и повели их в трактир обедом потчевать-с. Пообедали честь честью-с, выпили они, сколько им следует;
потом наняли судейских извозчиков, а я с тятенькой на своих и поехали
в Марьину рощу-с.
Все бы это ничего-с; только тятенька в Марьиной роще встретили знакомую компанию-с; человека четыре подрядчиков, какие-то магарычи запивают-с. Тут уж и пошло-с! Шенпанского сразу ящик потребовали; цыганок петь заставили.
Н а с т а с ь я П а н к р а т ь е в н а. Все это в порядке, дело очень обыкновенное.
А н д р е й Т и т ы ч. Да и все хорошо было-с, и тятенька были очень веселы; только уж, конечно, понять разговору было нельзя, потому все вместе вдруг говорили. И догадало ж кого-то из судейских качать тятеньку! Только взяли его на руки, качали-качали, да и уронили.
Н а с т а с ь я П а н к р а т ь е в н а. Больно ушибли-то?
А н д р е й Т и т ы ч. Ушибить-то не ушибли, только уж очень тятенька в сердце вошел. Обозвали всех как нельзя хуже… А тут, еще прежде, какой-то барин все вертелся, с разговорами приставал ко всем, вино наше пил; уж очень ему хотелось в компанию втереться. Уж его не один раз мы и гоняли от себя, а он все лезет. Да под сердитую-то руку и наскочил на тятеньку; а тятенька, уж известно, много разговаривать не станут: должно быть, его раза два и ударили.
М у д р о в. Ну, а он сейчас свидетелей?
А н д р е й Т и т ы ч. Так точно-с. Судиться хочет с тятенькой.
Николай Лесков. «Очарованный странник» (1873)
Вхожу я с такою отважною решимостью на крылечко, перекрестился
и зачурался, ничего: дом стоит, не шатается, и вижу: двери отворены, и впереди большие длинные сени, а в глубине их на стенке фонарь со свечою светит. <…>
Я и думаю: что же это такое за дом: трактир как будто не трактир, а видно, что гостиное место, а какое — не разберу. Но только вдруг вслушиваюсь
и слышу, что из-за этой циновочной двери льется песня… томная-претомная, сердечнейшая, и поет ее голос, точно колокол малиновый, так за душу и щипет, так и берет в полон. Я и слушаю и никуда далее не иду, а в это время дальняя дверка вдруг растворяется, и я вижу, вышел из нее высокий цыган в шелковых штанах, а казакин бархатный, и кого-то перед собою скоро выпроводил
в особую дверь под дальним фонарем, которую я спервоначала и не заметил.
Я, признаться, хоть не хорошо рассмотрел, кого это он спровадил,
но показалось мне, что это он вывел моего магнетизера и говорит ему вслед:
«Ладно, ладно, не обижайся, любезный, на этом полтиннике, а завтра приходи: если нам от него польза будет, так мы тебе за его приведение к нам еще прибавим».
И с этим дверь на защелку защелкнул и бегит ко мне будто ненароком, отворяет передо мною дверь, что под зеркальцем, и говорит: «Милости просим, господин купец, пожалуйте наших песен послушать! Голоса есть хорошие».
«Так, милостивые государи, меня и обдало
не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился»
И с этим дверь перед мною тихо навстежь распахнул… Так, милостивые государи, меня и обдало не знаю чем, но только будто столь мне сродным, что я вдруг весь там очутился. Комната этакая обширная, но низкая, и потолок повихнут, пузом вниз лезет, все темно, закоптело, и дым от табаку такой густой, что люстра наверху висит, так только чуть ее знать, что она светится. А внизу в этом дымище люди… очень много, страсть как много людей, и перед ними этим голосом, который я слышал, молодая цыганка поет. Притом, как я взошел, она только последнюю штучку тонко-претонко, нежно дотянула и спустила на нет, и голосок у нее замер… Замер ее голосок, и с ним в одно мановение точно все умерло… Зато через минуту все как вскочат, словно бешеные, и ладошами плещут и кричат. А я только удивляюсь: откуда это здесь так много народу и как будто еще все его больше и больше из дыму выступает? «Ух, — думаю, — да не дичь ли это какая-нибудь вместо людей?» Но только вижу я разных знакомых господ ремонтеров и заводчиков и так просто богатых купцов и помещиков узнаю, которые до коней охотники, и промежду всей этой публики цыганка ходит этакая… даже нельзя ее описать как женщину, а точно будто как яркая змея, на хвосте движет и вся станом гнется, а из черных глаз так и жжет огнем. Любопытная фигура! А в руках она держит большой поднос, на котором по краям стоят много стаканов с шампанским вином, а посредине куча денег страшная. Только одного серебра нет, а то и золото, и ассигнации, и синие синицы, и серые утицы, и красные косачи, — только одних белых лебедей нет. Кому она подаст стакан, тот сейчас вино выпьет и на поднос, сколько чувствует усердия, денег мечет, золото или ассигнации: а она его тогда в уста поцелует и поклонится. И обошла она первый ряд и второй — гости вроде как полукругом сидели — и потом проходит и самый последний ряд, за которым я сзади за стулом на ногах стоял, и было уже назад повернула, не хотела мне подносить, но старый цыган, что сзади ее шел, вдруг как крикнет: «Грушка!» — и глазами на меня кажет. Она взмахнула на него ресничищами… ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся, а в глазах я заметил у нее, как старик на нее повелел, то во всей в ней точно гневом дунуло. Рассердилась, значит, что велят ей меня потчевать, но, однако, свою должность исполняет: заходит ко мне за задний ряд, кланяется и говорит: «Выкушай, гость дорогой, про мое здоровье!»
«Ей-богу, вот этакие ресницы, длинные-предлинные, черные, и точно они сами по себе живые и, как птицы какие, шевелятся»
А я ей даже и отвечать не могу: такое она со мною сразу сделала! Сразу,
то есть, как она передо мною над подносом нагнулась и я увидал, как это у нее промеж черных волос на голове, будто серебро, пробор вьется и за спину падает, так я и осатанел, и весь ум у меня отняло. Пью ее угощенье, а сам через стакан ей в лицо смотрю и никак не разберу: смугла она или бела она, а меж тем вижу, как у нее под тонкою кожею, точно в сливе на солнце, краска рдеет и на нежном-виске жилка бьет… «Вот она, — думаю, — где настоящая-то красота, что природы совершенство называется; магнетизер правду сказал: это совсем не то, что в лошади, в продажном звере».
И вот я допил стакан до дна и стук им об поднос, а она стоит да дожидается, за что ласкать будет. Я поскорее спустил на тот конец руку в карман, а в кармане все попадаются четвертаки, да двугривенные, да прочая расхожая мелочь. Мало, думаю; недостойно этим одарить такую язвинку, и перед другими стыдно будет!
<…>
А потом цыгане как хватят: «Ходи, изба, ходи, печь; хозяину негде лечь» —
и вдруг все в пляс пошли… Пляшут и цыгане, пляшут и цыганки, и господа пляшут: все вместе вьются, точно и в самом деле вся изба пошла. <…> Исправник толстый-претолстый, и две дочери у него были замужем, а и тот с зятьями своими тут же заодно пыхтит, как сом, и пятками месит, а гусар-ремонтер, ротмистр богатый и собой молодец, плясун залихватский, всех ярче действует: руки в боки, а каблуками навыверт стучит, перед всеми идет — козырится, взагреб валяет, а с Грушей встренется — головой тряхнет, шапку к ногам ее ронит и кричит: «Наступи, раздави, раскрасавица!» — и она… Ох, тоже плясунья была! Я видал, как пляшут актерки в театрах, да что все это, тьфу, все равно что офицерский конь без фантазии на параде для одного близиру манежится, невесть чего ерихонится, а огня-жизни нет. Эта же краля как пошла, так как фараон плывет — не колыхнется, а в самой, в змее, слышно, как и хрящ хрустит и из кости в кость мозжечок идет, а станет, повыгнется, плечом ведет и бровь с носком ножки на одну линию строит… Картина!
«Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? А сам на нее
с дерзостью кричу: «Ходи шибче»
Просто от этого виденья на ее танец все словно свой весь ум потеряли: рвутся к ней без ума, без памяти: у кого слезы на глазах, а кто зубы скалит, но все кричат: «Ничего не жалеем: танцуй!» — деньги ей так просто зря под ноги мечут, кто золото, кто ассигнации. И все тут гуще и гуще завеялось, и я лишь один сижу, да и то не знаю, долго ли утерплю, потому что не могу глядеть, как она на гусарову шапку наступает… Она ступит, а меня черт в жилу щелк; она опять ступит, а он меня опять щелк, да, наконец, думаю: «Что же мне так себя всуе мучить! Пущу и я свою душу погулять вволю», — да как вскочу, отпихнул гусара, да и пошел перед Грушею вприсядку… А чтобы она на его, гусарову, шапку не становилась, такое средство изобрел, что, думаю, все вы кричите, что ничего не жалеете, меня тем не удивите: а вот что я ничего не жалею, так я то делом-правдою докажу, да сам прыгну, и сам из-за пазухи ей под ноги лебедя и кричу: «Дави его! Наступай!» Она было не того… даром, что мой лебедь гусарской шапки дороже, а она и на лебедя не глядит, а все норовит за гусаром; да только старый цыган, спасибо, это заметил, да как на нее топнет… Она и поняла и пошла за мной… Она на меня плывет, глаза вниз спустила, как змеища-горынище, ажно гневом землю жжет, а я перед ней просто в подобии беса скачу, да все, что раз прыгну, то под ножку ей мечу лебедя… Сам ее так уважаю, что думаю: не ты ли, проклятая, и землю и небо сделала? А сам на нее с дерзостью кричу: «Ходи шибче», — да все под ноги ей лебедей, да раз руку за пазуху пущаю, чтобы еще одного достать, а их, гляжу, там уже всего с десяток остался… «Тьфу ты, — думаю, — черт же вас всех побирай!» — скомкал их всех в кучку, да сразу их все ей под ноги и выбросил, а сам взял со стола бутылку шампанского вина, отбил ей горло и крикнул: «Сторонись, душа, а то оболью!» — да всю сразу и выпил за ее здоровье, потому что после этой пляски мне пить страшно хотелось.
Алексей Апухтин. «О цыганах» (1873)
Льется вино. Усачи полукругом,
Черны, небриты, стоят, не моргнут,
Смуглые феи сидят друг за другом:
Саша, Параша и Маша — все тут.
Что же все смолкли? Их ночь утомила,
Вот отдохнут, запоют погодя.
Липочка «Няню» давно пробасила;
В глупом экстазе зрачками водя,
«Утро туманное» Саша пропела…
<…>
Те, что постарше и менее пылки,
Заняты ужином скромным своим;
Всюду сигары, пустые бутылки,
Тучами ходит по комнате дым.
Старая Анна хлопочет за чаем,
«Жубы» болят отчего-то у ней,
Только, никем и ничем не смущаем,
Коля бренчит на гитаре своей;
Голос прелестный раздался… О, Боже!
Паша поет, не для ней, вишь, весна…
Не для тебя, так скажи, для кого же?
Ты черноброва, свежа и стройна,
Из-под ресниц твоих солнца светлее
Тянутся вешнего счастья лучи…
«Ну-ка, затягивай «Лен», да живее!»
Грянула песня. Гудят усачи.
Липочка скачет, несется куда же?
Где остановишься ты на пути?
Лица горят; Марья Карповна даже,
Кажется, хочет вприсядку пойти…
Кончено… Стой! Неужли ж расставаться?
Как-нибудь надо вам сон превозмочь.
«Ну-ка, цыганки, живей, одеваться!
Едем к нам в город доканчивать ночь!»
Александр Куприн. «Фараоново племя» (1911)
В третий раз пришлось нам случайно забрести на Черную речку, в квартиру покойного Николая Ивановича Шишкина. Чавалы и цыганки как-то очень скоро оценили, что их слушают настоящие любители… Начал хор с модных песен, а кончил настоящей цыганской таборной песней. Я никогда не забуду этого внезапного, сильного, страстного и сладкого впечатления. Точно
в комнате, где пахло модными духами, вдруг повеял сильный аромат какого-то дикого цветка — повилики, полыни или шиповника. <…> Из тридцати присутствовавших вряд ли один понимал слова песни, но каждый пил душою
ее первобытную, звериную, инстинктивную прелесть.
Ой да, ой да бида
Прэлэндэ накачалась:
Чай разнесчастна
Навязалась.
«Из тридцати присутствовавших вряд ли
один понимал слова песни, но каждый пил
душою ее первобытную, звериную,
инстинктивную прелесть»
Бог весть где и как родился этот унылый, странный и роковой напев. Первоначальные слова песенки сильно пострадали от устной передачи во время столетних кочевок. Но смысл ее прост, и силен, и прекрасен, как любовные песни туарегов, конаков или полинезийцев. Я тогда же попросил доставить мне перевод. Вот он приблизительно:
Ах, какая беда
На нас напала,
Несчастливая девушка
Меня полюбила.
Дальше, вероятно, выпал один куплет. Но видно, что существует какая-то преграда взаимной любви. Цыган эту преграду опрокидывает просто
и решительно. Он грозит табору:
Ой, если не отдадите
Мне ее по чести,
Увезу
Насильно…
Затем, по-видимому, в песне опять идет перерыв. В последнем куплете цыган уже увозит свою милую:
Ой, мои серые,
Серые да еще гнедые-рыжие,
Над нами только бог,
Пусть благословит!
Такова эта маленькая песня, вложенная в мелодию, похожую на арабские мотивы, мелодию, которая кажется очень легкой сначала, но которую не повторишь… И сквозь нее точно видишь и чувствуешь эту ночную погоню, этих взмыленных и одичавших лошадей с блестящими глазами — серых, рыжих и гнедых, своих или украденных, это все равно, крепкий запах лошадиного пота и здорового человеческого тела и выкраденную девушку, которая, разметав по ветру волосы, прижалась к безумно скачущему похитителю…
Какая странная штука судьба! На другой день Николай Иванович умер. Умер, как любимец судьбы, во сне, от паралича сердца. И в той же самой квартире, где под его гитару пелись огненные цыганские песни, я поцеловал его холодный мертвый лоб.
Аркадий Аверченко. «Аргонавты и золотое руно» (1921)
Но однажды, когда я скромно ужинал в уголку шумного ресторана, ко мне подлетел головной журавль — Никанор Сырцов.
— Друг! — завопил он. — Говорил, шампанеей налью — и налью! Пойдем
до кабинету. Какие цыгане — пальчики оближешь! Как зальются — так или
на отцовскую могилу хочется бежать, или кому-нибудь по портрету заехать. Благороднейшие люди.
Он сцепился со мной на абордаж, после долгой битвы победил меня и, взяв
на буксир, отшвартовал «до кабинету», который оказался холодной, дымной накуренной комнатой, наполненной людьми. В руках у них были гитары,
на плечах линялые кунтуши, на лицах — скука непроходимая.
«Хороший человек, чтоб ты сдох!
Веришь совести, вторую тысячу пропиваю!..
А ну, вы, конокрады, ушкварьте:
«Две гитары за стеной!»
— Эх, брат! — воскликнул Сырцов, становясь в позу. — Люблю я тебя,
а за что — и сам не знаю. Хороший человек, чтоб ты сдох! Веришь совести, вторую тысячу пропиваю!.. А ну, вы, конокрады, ушкварьте: «Две гитары
за стеной!»
Пел Сырцов, рыдал Сырцов в промежутках, и снова плясал Сырцов, оделяя всех алчущих и жаждущих бокалами шампанского и лирами.
— Вот, брат! — кричал он, путаясь неверными ногами в странном танце. — Это я называю жить сложа руки! Вот она, брат, это и есть настоящая жизнь!
Ой, жги, жги, жги!..
Последний призыв Никанора цыгане принимали вяло и вместо поджога только хлопали бокал за бокалом, зевая, перемигиваясь и переталкиваясь локтями. Впрочем, и сам Сырцов не мог точно указать, какой предмет обречен им на сжиганье.
— Постой, — попытался я остановить пляшущего Никанора. — Расскажи мне лучше — что поделывают твои приятели? Открыли ресторан? Издают газету?..
— А чорт их знает. Я восьмой день дома не был, так что мне газета! На нос мне ее, что ли?
1911–1913 годы © Новосибирская областная картинная галерея