Паола Волкова о том, что больше не повторится
О 1960-х
Мы жили в городе, где все постоянно перетекали друг к другу. Вся Москва перетекала, все интересовались всем. Тебя кто-то всегда приводил в гости к кому-то, кто тебя интересовал, кто интересовался тобой: художники, их подруги, знакомые тех подруг, какие-нибудь физики из Курчатовского института, что тогда было очень популярно и модно. Это живая магма, движение московского общества. Мне кажется, что время помнится немножко схоластически. А оно было живой материей. И вот эта живая материя, может быть, самое ценное, что было. Потому что больше это уже никогда не повторится. Во всяком случае, на моем веку.
Об Андрее Сергееве и квартире Пятигорского
Андрей Сергеев Андрей Сергеев (1933–1998) — поэт, прозаик, переводчик англоязычной поэзии (Джойса, Элиота, Фроста, Сэндберга и других). купил квартиру на третьем этаже в кооперативном доме Союза писателей около метро «Пионерская». Это был не шикарный какой-то писательский дом, а блочный дом без лифта. Андрей Сергеев был очень хорошим поэтом и замечательным переводчиком. Тогда вообще считали, что он самый лучший, это было единое мнение, потому что Андрей Сергеев был первым, кто переводил современную американскую и английскую поэзию, о которой мы ничего не знали. 1960–1970-е годы были полны невежества в отношении окружающего нас мира. Сейчас это трудно представить, потому что вы приходите в книжный магазин — и нет ничего такого, чего вы не могли бы купить. А тогда была совсем другая ситуация.
Когда собирались у Андрея Сергеева, он читал свои переводы. И почти что ежедневно с небес, с пятого этажа, спускался Саша Пятигорский, который там жил с «женой моей, Таней». Он всегда говорил: «А жена моя, Таня». Но жену Таню очень мало кто видел, мы с ней познакомились много позже. И Пятигорский тоже слушал все эти переводы, потом начинались востоковедческие разговоры — то, что называется «творческий треп». Это были наши университеты. А поскольку у Саши Пятигорского в те годы очень часто бывал Мераб Мамардашвили, то они спускались вместе.
О Мамардашвили
Потом, много времени спустя, я пришла на психологический факультет университета слушать его лекции. То, что я услышала, меня изумило до бесконечности. И тогда я стала приглашать своих друзей на его лекции.
Ведь я не была студенткой, я была практически ровесницей Мераба. Я очень много читала. Знаете, поколение читает одни и те же книги. Мы были поколением, и мы читали одни и те же книги. Как говорил Огарев, мы плакали над одним и тем же. Мне кажется, что это очень важно помнить. Тогда уже слышался и голос Солженицына, и Шаламова, и Гумилева. Мы были современниками. Я не была совсем неофитом, но я была поражена. Мераб меня потряс. Я слышала очень много хороших лекторов. Смею думать (может быть, несколько самонадеянно), что и сама неплохо владею этой профессией. Но с Мерабом было ощущение того, что вы вместе мыслите вслух. Он включал аудиторию в процесс рождения мысли. Сейчас очень трудно даже понять, что это такое. Есть люди, которые могут мыслить с пером в руках. А есть люди, которые мыслят так, что вы видите мысль как рождающийся творческий акт. Он нас включал в очень насыщенный слой культуры, мы попадали в целое культурное пространство.
Философы, наверное, очень хорошо могут рассказать о том, что такое философия Мамардашвили. Я могу сказать, что он был уникальным носителем целого мира культуры. И я поняла, что студентам очень важно это слышать. И это меня подвигло начать сложнейшие переговоры со ВГИКом. Мы взяли Мераба на почасовые лекции. И я не ошиблась.
О комнате Мамардашвили на Донской
Он жил в Москве на Донской улице, рядом с метро «Октябрьская», в замечательной комнате. Однажды в Москву приехал Кшиштоф Занусси Кшиштоф Занусси — польский кинорежиссер и сценарист..
А Кшиштоф по своему первоначальному образованию тоже философ. Это был канун старого Нового года, и мы поехали к Мерабу в гости. Кшиштоф был прекрасен, красиво одет, хорош собой, молод. Когда он увидал эту коммунальную квартиру, в которой был сосед — отсидевший уголовник, его охватила оторопь: настолько келейна, аскетична и проста была жизнь Мераба. «Где ваши книги?» — спрашивает Занусси. Мераб так лениво рукой с трубкой повел, сказал: «Вот они». И тут мы увидали, что висит несколько плотно зашторенных, закрытых полок, и наверху одной из них — работа, с которой он никогда не расставался, «Распятие» Эрнста Неизвестного. «Те книги, которые мне нужны, все закрыты. Я терпеть не могу видеть книги», — сказал Мераб.
Образ Мераба был эстетически завершенным. Он был очень элегантен, прекрасно одевался. И в этом слежении за собой, мне кажется, есть одно обстоятельство, прекрасно описанное Булгаковым, который тоже очень следил за собой. Очень многим людям со сложным внутренним порядком и с очень большими шумами внутри необходима форма. Которую Маяковский прекрасно определил словами «Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана». Но тут речь шла не о желтой кофте, а о красивых свитерах с кожаными заплатками на локтях и безупречных рубашках.
О преодолении языка
Мераб говорил непросто. Речь его была не бытовой. Я читаю лекции, как тетка на кухне, без терминологии, так, чтобы понимали. Мераб не читал просто. Я у него спросила: «Мераб, почему вы так сложно говорите?» Он сказал: «Очень важно делать усилие по преодолению языка». Потому что совдеповский язык не может быть языком философии.
Он говорил, что вся история мировой философии есть лишь комментарий к Платону. И очень точно его цитировал. Я была поражена оттого, что античность непрерывна, она вершится ежедневно, и он является комментатором. Он не просто читал античную философию. Он ее комментировал. И в этот комментаторский текст засасывалось очень много культурной коррекции.
О пьянстве и разговорах
Никогда не было разговора о деньгах, потому что не было такого предмета, как деньги, в обиходе. Я не знаю, как мы жили, но были милы. И пили, естественно. Сам по себе алкоголизм — омерзительная вещь, как я сейчас понимаю, но тогда он был предметом большого шика. Одним из самых шикарных принцев богемы был Анатолий Зверев Анатолий Зверев — художник-авангардист., они ходили вместе с Димой Плавинским Дмитрий Плавинский — художник и график.. И о том, как они пили, ходили легенды по Москве. Но они же были великими художниками. Более того, мы только сейчас и можем оценить, до какой же степени они были художниками. Это был стиль времени.
Эрнст Неизвестный пил не просто. Он перепивал всех. И я помню время, когда Эрнст Неизвестный ходил в пижамных штанах и в завязанном на четыре узелка платочке на голове.
Это была среда. Это были кумиры, лидеры времени. И никогда, когда собирались эти люди, не было разговора о деньгах и имуществе, а были разговоры о главном, и они начинались с той точки, на которой закончились позавчера.
В мастерской у Эрнста бывало очень много народу. Там велись нешуточные разговоры и нешуточные споры, потому что человек он темпераментный, лобовой: фронтовик, воевавший человек. У него была очень большая внутренняя независимость и свобода. Когда Сартр приезжал в Москву, он встретился с Эрнстом Неизвестным. И один из самых важных разговоров, который произошел между ними, был разговор о свободе. Они не поняли друг друга вообще. Эрнст был взбешен. Суть заключалась в том, что для Эрнста свобода была абсолютной необходимостью глубокого самопознания и полного самовыражения. Он был очень независим. Он мог и Хрущеву, и кому угодно, и своим близким сказать то, что он считает нужным сказать. А вот свобода — это именно творчество. Тогда не путали эти вещи.
Еще мы много говорили о стране, о том, что является одной из важнейших тем для творчества Мамардашвили, — что такое открытое гражданское общество. А ведь Мераб во всем оказался прав. Очень много говорили о Сократе. Вы даже не представляете себе, какие были разговоры о Сократе. С ним были все лично знакомы, он словно на минутку вышел за угол. Вообще, отношение к культуре, к истории было отношением личного знакомства, близости. И Мераб так на лекциях думал. Он рассказывал о Декарте, как тот ходил учить королеву Кристину, как было холодно и как он шел в промозглой темноте учить эту девочку в пять часов утра. Я в этот момент понимала, что это он встает в пять утра, когда промозгло и холодно...
Тогда только вышли сонеты Шекспира в переводе Маршака, и эта книга стала событием. Все стали наизусть читать сонеты так называемого Шекспира, а на самом деле Маршака. И все могли по очереди, не останавливаясь, не договариваясь заранее, читать сонеты: книгу не только знали, ее выучили. Это образ, который очень важен: вы глотаете книгу, и сначала горько, а потом сладко становится внутри. То время, о котором я говорю, его живая ткань была уникально целительной и важной для того места, где мы с вами живем, и для того языка, на котором мы с вами пока еще говорим. То есть для той формы, которая могла бы стать Россией и не стала. Я не хочу, чтоб меня превратно поняли, что ее носителем была богема. Ни в коем случае. Но, во всяком случае, то, что делалось тогда в культуре поколениями и современниками, — в культуре театральных подмостков, киношкол, в мастерских художников, в кулуарах Курчатовского института, где мы делали выставки второго авангарда, где я читала первые лекции о Китае, — это было нужно, это могло бы стать Россией.
О Боге
Говорили, конечно, о Боге. И для Пятигорского, и для Мамардашвили это очень важный дискуссионный момент.
В чем я вижу близость между людьми, которые не были между собой дружны, но встречались у Сергеева, — между Андреем Синявским и Мерабом Мамардашвили? Как говорил Мераб, наша художественная история кончилась еще в 1914 году. А потом начался, грубо говоря, соцреализм, советская философия, и получился провал. Усилия жизни, очень мощной творческой жизни направлены были на то, чтобы соединить два конца, поднять со дна Атлантиду Серебряного века. Это было необходимо. Мераб повернул голову назад, и мы вообще должны были повернуть голову назад. Они навели мост. И вот Синявский был одним из первых, он писал замечательную книгу «Земля и небо в древнерусском искусстве». Потому что в числе тем и проблем, которые были очень важны для 1960-х, 1970-х, 1980-х годов, были те, которые были обронены тогда, на рубеже двух столетий, — древнерусское искусство, вопросы реставрации.
Поэтому, конечно, разговоры о религии были. Поскольку и для Саши Пятигорского, и для Мераба был очень важен вопрос богов. Кстати, потом уже, к 1980-м годам, Мераб очень заинтересовался отцом Александром Менем и общался с ним. Православие для него стало доминирующим. Он говорил о том, что такое вера для человека. Время делало усилие по возвращению абсолютных ценностей. Абсолютных ценностей в понятии чести и связи человека с чем-то.
Одной из самых главных функций и его, и Пятигорского, и Андрея Синявского было разрушение стереотипов сознания. Разрушение стереотипов представлений о мире, в котором ты живешь. Разрушение стереотипа поведения. Выйти из времени, выйти из поколения. И спланировать сверху в эту точку.
Об эмиграции
Когда люди начали уезжать, было ощущение конца прекрасной эпохи. В жизни, о которой я говорю, формирующим началом было общение. Это была не только дружба, но акт познания. И вот что-то главное в жизни кончилось, его больше не будет. Москва пустела. В ней не было Неизвестного, Пятигорского, Синявского. Помню, я у Мераба спросила: «А почему не уезжаете вы?» Он сказал: «Саше уезжать надо, а мне надо оставаться здесь, мне не надо».
Пятигорскому надо было уезжать, потому что он был пишущим человеком. Он написал «Жизнь Будды» в серии ЖЗЛ, но некому было ее печатать, и это сыграло свою роль в его отъезде. У него не было большой лекционной аудитории, он был исследователь, на Западе уже широко известный.
Его провожало очень небольшое количество людей. И лично я его не провожала. Но я знаю об одном эпизоде и от Мераба, и от Саши. Пограничники стали над ним глумиться, демонстративно распаковывать его чемодан. Что у Саши было, кроме одного костюма, еще одной пары брюк и каких-то нефирменных трусов? Таможенник это все со смаком ворошил в его убогом скарбе. Саша стоял, молчал. И когда все это закончилось, Саша этому пограничнику-таможеннику сказал: «Благодарю вас, молодой человек. Вы значительно облегчили мне прощание с родиной». Это достоинство было очень ценимо.