Расшифровка Как Пикассо стал в России богом и дьяволом
Содержание шестой лекции из курса Ильи Доронченкова «Приключения Моне, Матисса и Пикассо в России»
В самом начале 1910-х годов в европейском искусстве произошел новый перелом, потому что на авансцену вышел кубизм — то течение, которое стало точкой невозврата для искусства репрезентативного, которое так или иначе ставит своей целью воспроизведение действительности. Кубистические произведения пугали своим новым обликом. Если у фовистов мир был яркий, кричаще броский, пестрый,
У кубизма была своя живописная логика, и ей можно посвятить целый курс, равно как и полемике вокруг кубизма и теоретическому обоснованию кубизма. Для нас же важно то, что внутренняя логика кубизма была открыта тем живописцам, которые над ним размышляли, пока еще очень ограниченному кругу критиков, но кубизм как сенсация стал набирать обороты в 1911–1912 годах, и русские были в привилегированном положении, потому что еще в 1909 году на выставке «Золотого руна» первые кубистические работы Брака московской публике уже были открыты. И в дальнейшем на выставках русского авангарда первой половины 1910-х годов, прежде всего выставках «Бубнового валета», некоторые кубистические работы появлялись. Это были произведения Брака, Леже, Ле Фоконье и некоторых других художников. При этом в собрании Сергея Ивановича Щукина и Ивана Абрамовича Морозова произведений этих живописцев практически не было, за малым исключением. У Щукина был один Брак, несколько Ле Фоконье — ну, в общем, и все. Для того чтобы познакомиться с кубизмом как следует, молодое поколение русских авангардистов отправлялось в Париж, где лидеры школы, такие как Жан Метценже или Анри Ле Фоконье, держали мастерские, в которых художники со всего мира, приезжающие в Париж как в Мекку, могли приобщиться к принципам кубизма. И мы знаем, например, по воспоминаниям художницы Надежды Удальцовой, насколько серьезно, одухотворенно она воспринимала этот живописный опыт.
Кубизм, конечно, выступил для целого поколения мощной аналитической системой и системой, которая не просто касается живописи, но, в общем, обладает
Кубизм стал сенсацией, и, естественно, в России и публика, и художники с большим вниманием к нему отнеслись. Ясно, что сторонники традиционного искусства восприняли его как чистый бред; мирискусники и модернисты, близкие к журналу «Аполлон», поняли, что это демаркационная линия, и если их раньше пугал Матисс, то сейчас Матисс был понят как абсолютно традиционный художник, а вот кубизм стал восприниматься как реальная проблема, причем не просто живописная проблема, а проблема культурная, потому что кубизм ставил под вопрос базовые принципы живописи, как их понимал европейский человек начиная с эпохи Возрождения. В кубизме есть еще одна особенность: кубизм очень теоретичен. Для того чтобы объяснить эту живописную эволюцию, для того чтобы объяснить, что художник-кубист, замыкающийся в мастерской, ставящий перед собой модель или натюрморт и превращающий модель и натюрморт в некую причудливую космогонию, где якобы есть свои внутренние логические принципы, для того чтобы это постичь, были привлечены философские аргументы. И очень важным текстом в этом отношении была книга двух живописцев Альбера Глеза и Жана Метценже, которая так и называлась «De cubism», «О кубизме». Она появилась в Париже в 1912 году, стала сенсацией в художественных кругах Европы, и о том, насколько наши соотечественники пристально следили за происходящим в молодом европейском искусстве, говорит тот факт, что только по-русски она была издана в 1913 году дважды, в двух разных переводах, в Москве и в Петербурге. Но помимо того, что русский читатель получил два весьма различных по качеству перевода, весной 1913 года подписчики и читатели альманаха «Союз молодежи», единственного более-менее стабильного печатного органа русского авангарда, могли прочитать там реферат, который принадлежал Михаилу Матюшину, одному из лидеров петербургского футуризма. Матюшин прибег к одному из принципов кубизма — к коллажу, к сочетанию разнородных элементов. Он сопоставил пространные фрагменты текста Глеза и Метценже, а также фрагменты из книг русского математика и мистика Успенского и американского математика Хинтона, посвященных проблеме четвертого измерения. Как мы понимаем, для европейской культуры и науки, философии этого времени проблема новой структуры мироздания, углубление понимания и усложнение картины строения мира — это один из основных вопросов, и кубизм не остается в стороне от него. Для понимания кубизма уже тогда были привлечены такие явления, как философия длительности Анри Бергсона, связывающая реальность и интуитивное познание, или теория относительности Эйнштейна. И вот на этом фоне проблема четвертого измерения оказалась актуальной для русских художников. Матюшин сделал странную вещь: в этом переводе он придал французским терминам из книге «О кубизме», достаточно простым, туманное и почти мистическое содержание. Ну например, простое слово plan, которое могло означать «плоскость», «поверхность», «фрагмент пространства», он передает как «неизвестное измерение». Слово réel («истинный», «верный») он переводил как «единое существенное». То есть некое искажение перевода, как показала довольно давно уже Линда Далримпл Хендерсон, изучавшая проблему четвертого измерения в искусстве ХХ века, довольно простым категориям французских живописцев он придал намеренно туманный смысл, который позволил ему, пользуясь материалом книги «О кубизме» и материалами книг ученых, поставленных вместе, в сущности сформировать собственную идею искусства, которая преодолевает ограниченность трехмерного мира, уходит в трансцендентное пространство и потенциально способна активизировать человеческое мировосприятие. Мы знаем, что Матюшин с его теорией «Зорвед» — знающего зрения — в общем, исходил из того, что человеческая природа, физическая природа в высшей степени сейчас не развита и именно через искусство, через новый перцептивный опыт мы в состоянии выйти из тех пределов трехмерного мира, которые нас ограничивают и сдерживают. Это очень интересный пример того, как искажение в восприятии
Надо сказать, что наименее интересными результатами кубистического воздействия на русскую живопись является, конечно, буквальное воспроизведение кубистических приемов. Это более чем естественно: приезжающий в Париж молодой художник оказывается под колоссальным обаянием этого нового искусства, ощущением того, что он посвящен в некую тайну, под обаянием личности мастера. Но кубизм важен именно тем, что он дает художнику инструмент, и от него зависит, как этот инструмент использовать.
Например, если мы посмотрим на такие произведения Казимира Малевича, как «Портрет Михаила Матюшина», или «Англичанин в Москве», или «Дама у афишной тумбы», которые он написал в 1913–1914 годах, то мы внешне увидим кубистическую картину, написанную провинциалом. Там есть рассечение формы, там есть парадоксальное комбинирование планов, там есть элементы коллажа, там есть столкновение различных фактур, но там, конечно, нет изысканного парижского кубизма. Эти приемы кубизма Малевичем были использованы на самом деле для создания совершено новых произведений. Дело в том, что эти вещи синхронны с поэтической заумью Крученых, с тем экспериментом русского авангарда, который наносит удар по фундаментальному концепту европейской цивилизации — логике. И в этом отношении кубистический инструментарий используется Малевичем, как до этого Матюшин использовал значение французских слов, в абсолютно оригинальных русских целях. И именно здесь на примерах того, что наши футуристы делают с французским кубизмом, мы понимаем, насколько в русском авангарде был заключен элемент экстремальности. То, что у французов является способом конструирования живописного произведения, у русских интерпретаторов кубизма из авангардной среды становится способом решения последних вопросов, вопросов уровня Достоевского, вопросов мироздания и конструкции современного мира.
Кубизм стал очень важной школой для целого поколения русских художников. В сущности, никто из них не остался кубистом на всю жизнь, но кубизм дал вот что — очень проницательный русский критик Николай Пунин говорил:
«…в смысле учебы и метода ценность кубизма для русского искусства неоспорима. В рыхлую, лишенную устойчивых традиций нашу художественную среду кубизм вносит начала строго профессиональной культуры для многих русских художников он стал собирающей и организующей силой».
На самом деле действительно кубизм появляется тогда, когда в европейском авангарде доминируют различные формы экспрессионизма. А экспрессионизм, предельным выражением которого можно считать живопись Ван Гога, он устраняет всякое средостение между даже не интеллектом художника, а его эмоциональным импульсом и работой его кисти. Это в случае Ван Гога способно привести к фантастическим результатам, но это одновременно лишает художника аналитического контроля, дисциплины и в конечном счете владения результатами собственного труда. И кубизм как раз оказался крайне важной поправкой для русского неопримитивизма, для того искусства, которое практиковали Ларионов, Бурлюк, бубновалетцы и многие другие в это время. От искусства, которое наблюдает природу и пусть примитивно, пусть аляповато, пусть намеренно провокационно ее переносит на холст, художник шел к конструированию художественного объекта, обладающего собственной логикой, собственным бытием и очень опосредованно связанного с действительностью. В кубизме локальные живописные проблемы приобрели колоссальное значение. Это был такой полигон проверки проблем живописи и создания того искусства, которое займет в мире совершенно самостоятельное и прежде ему не присущее место.
Один из русских футуристов, анализирующий живопись этой поры, очень точно сказал: «Свойство материала определяет род художественного произведения и управляет всем творчеством артиста». Не воля, не экзистенция, не авторский произвол, а краски, пространство, объем и другие проблемы, коренящиеся в самой природе живописи. Понятно, что это колоссальное сужение поля искусства, редуцирование всего до изображения человеческой фигуры и натюрморта в лабораторных условиях художественной мастерской резко меняло все отношения по поводу живописи. Эта живопись как бы сразу становилась живописью для специалистов, потому что те, кто не понимает ее логики, оказывались в хохочущей публике, которая либо просто воспринимала кубизм как дикую шутку, либо видела в этом диагноз, диагноз совершено апокалиптический, говорящий о том, что происходит с нашей цивилизацией в целом.
До сих пор, говоря о кубизме, мы не произносили имени художника, который уже тогда считался его отцом, — Пабло Пикассо. Его звезда взошла стремительно в начале ХХ века, и к началу 1910-х годов он обладал совершенно уникальной аурой и в Европе, и в России. Николай Пунин написал:
«Рядом с Пикассо не горит ни одна звезда… …Для нас Пикассо — гений именно в самом подлинном смысле слова. Пикассо влиял и влияет на нас не только непосредственно, но влияет как художественный организм, как известный тип художника…»
То есть речь идет о совершенно ином отношении художника к своему ремеслу, к действительности и о том, что сама творческая личность становится новой. Это художник, способный к радикальным изменениям, для которого отсутствие целостности творческой личности не катастрофа, а сила. За 10 лет Пикассо прошел такое количество стилистических поворотов — от вполне реалистической живописи своей юности к практически абстрактному аналитическому кубизму 1911 года, что складывалось ощущение, что под одним лицом и под одним именем живет несколько личностей. Это было совершенно беспрецедентным для Европы, а пластический дар Пикассо, проявлявшийся и в розовых композициях на тему жизни бродячих комедиантов, и в пронзительных голубых или синих сценах из жизни парижской улицы, и в зелено-бурых, напоминающих африканские идолы персонажах картин 1908–1909 годов, — эта мощная пластическая сила убеждала, что перед европейцем стоит совершенно новый гений, гений, с одной стороны, равный по своим возможностям художникам прошлого, а с другой стороны, настолько многоликий, что само собой напрашивалось предположение о его безумии. Пикассо стал проблемой на самом деле, он поставил принципиальный вопрос: как возможен Пикассо?
Тут нужно пояснить вот какие вещи. Пикассо действительно в это время уже приобрел некую ауру загадочности. Она была связана и с его творческой эволюцией от совершенно человеческих, пронзительных, даже сентиментальных произведений «розового» и «голубого» периодов к лишенным
Но Пикассо и Брак, знаменитые как создатели кубизма, живущие замкнуто, загадочно, имели своего рода тень. Это были те самые художники, которые эксплуатировали художественные принципы кубизма и выставлялись в больших Салонах. В 1911 и 1912 году по Салонам Независимых, по Осеннему салону прокатилась буря, скандал: художники-кубисты там проявились как отдельная сильная группа — Глез, Метценже, Ле Фоконье, Делоне, Дюшан и некоторые другие. Вызвав в том числе политический скандал, когда в Палате депутатов Франции происходили дебаты о том, стоит ли государству снабжать ту выставку, на которой выставляется такое количество уродливого искусства. И для того, чтобы правильно понимать, как воспринимается кубизм и как воспринимается Пикассо, мы должны иметь в виду, что было два кубизма: был кубизм вот этих загадочных затворников-мастеров, Пикассо и Брака, так сказать подлинный кубизм, и кубизм публичный, кубизм, как его называли тогда, салонный; кубизм, существующий в общественном пространстве, открытый подражанию, который можно изучить, просто поступив в мастерскую La Pallette к Ле Фоконье, как это сделала, допустим, Надежда Удальцова и некоторые другие русские молодые художники.
А вот добраться до Пикассо было практически невозможно. Благодаря усилиям московского историка искусства Анатолия Стригалёва мы теперь знаем совершенно авантюрную историю того, например, как молодой Владимир Татлин, очень бедный, нуждающийся художник, в конечном счете ухитрился получить «благословение» Пикассо. К этому моменту кубизм был уже неким тайным знанием, и мы знаем, опять же, полуанекдотическую историю, как Татлин просил Любовь Попову, художницу из обеспеченной купеческой семьи, посещавшую Париж, учить его кубизму за 20 рублей в месяц. И вот мы знаем, что в начале 1914 года Татлин завербовался в качестве живого экспоната на русскую художественно-промышленную выставку в Берлине — там он изображал слепого украинского певца-бандуриста. Он сидел в национальном костюме, зажмурив глаза, и пел красивые украинские песни, благо он сам происходил из тех краев и обладал хорошим голосом. И вот благодаря этому зоопарку он смог сэкономить деньги и скопить на то, чтобы поехать в Париж, и, скорее всего, в марте 1914 года ему удалось попасть в мастерскую Пикассо, причем, кáк это получилось, мы не знаем до сих пор, потому что сам Татлин очень искусно, как и многие другие русские футуристы, свою биографию мистифицировал. И существуют две версии, мы вправе выбрать ту, которая нам кажется более симпатичной. Согласно одной из них, он сел со своей бандурой на углу парижской улицы, где Пикассо гулял со своей овчаркой, Пикассо заинтересовался им, пригласил к себе в дом. По другой, он завербовался туда в качестве полотера, и Пикассо пришел в ярость и выгнал его, когда увидел, что полотер зарисовывает его новые художественные объекты.
Как бы то ни было, вернувшись из Парижа, Татлин создал нечто принципиально новое. Он создал контррельефы — абстрактные композиции из различных материалов (сталь, металл, проволока, дерево), которые ничего не обозначали, представляли самоё себя и апеллировали к нам своими простейшими физическими свойствами — фактурой, например. Они предполагали, что произведение искусства — это чисто материальный объект, лишенный той духовной трансцендентной ауры, которая преследует искусство в течение столетий, которая является центром романтической эстетики и романтической мифологии. То, что делал Пикассо, когда Татлин встретился с ним в Париже, — это были трехмерные объекты из бумаги и картона, гитары, которые не были гитарами. В сущности говоря, Татлин, очевидно увидев эти вещи, которые, в общем, в тот момент фигурировали во французской прессе в черно-белых фотографиях, вовсе не обезьянничал — он получил импульс, который позволил ему сделать совершенно радикальный шаг. Это тоже прекрасная иллюстрация всей ситуации. Мы понимаем, из каких случайностей складывается эта система контактов русского искусства и искусства западного. И мы понимаем, что, в общем, эти два искусства думают в одном направлении, это один импульс. Картонная гитара Пикассо, занимающая настоящее место в мире и совершенно не функциональная, пародирующая реальность, и контррельеф Татлина, из которого вырастает в большой степени русский конструктивизм с его стремлением изменить действительность, — это, в общем, части одного диалога. И насколько этот диалог зависит от таких обстоятельств, как авантюризм Татлина и возможность на малые деньги приехать в Париж.
Так вот, именно Пикассо занимает совершенно уникальное место в русском сознании. Происходит это не только благодаря его всемирной репутации, но и благодаря Сергею Ивановичу Щукину и его страсти, потому что насколько Щукин был привержен Матиссу, настолько же он выстроил сложные личные отношения с Пикассо, но не как с человеком, потому что мы знаем, что, в сущности, Щукин и Матисс были если не друзьями, то очень теплыми приятелями. С Пикассо у Щукина таких отношений не сложилось — у него был роман с его живописью. Мы знаем несколько историй о том, как Щукин, очевидно, посещал Пикассо, возможно, по протекции Матисса. Есть очень смешной рисунок, датируемый 1906 годом, такая почеркушка Пикассо, где узнаваемый Щукин представлен в качестве русского купчика со свиным пятачком и вытянутыми свиными ушками. Там написано «monsieur Chtchoukine à Moscou». С чем связана эта карикатура, сказать сложно — может быть, с разрушенными ожиданиями молодого художника, к которому пришел богатый русский и ничего не купил. Есть еще одна замечательная история, которую рассказывает Гертруда Стайн, о том, что, когда Пикассо показывал своих «Авиньонских девок» в мастерской узкому кругу друзей и ценителей, Щукин сказал: «Какая потеря для французской живописи». Я думаю, что это апокриф, потому что Щукин очень хорошо понял очень скоро, что именно эта живопись теперь владеет им абсолютно — начав покупать Пикассо с 1909 года, «Даму с веером» из московского Музея имени Пушкина, он затем не мог остановиться до 1914 года. Правда, Пикассо, который был представлен в собрании Щукина более чем 50 произведениями, был представлен одновременно очень неравномерно. Эта неравномерность, как мы очень скоро поймем, привела к тому, что у нашего соотечественника сложился совершенно уникальный образ Пикассо, не имеющий ничего общего с этим живописцем, но зато очень много говорящий о состоянии умов нашей нации перед катастрофическими событиями 1914 и 1917 года.
В 1914–1915 годах несколько русских интеллигентов напечатали статьи, в которых стремительно слепился совершенно особый Пикассо. Зимой 1914 года в первом номере журнала «Аполлон» художественный критик Яков Тугендхольд, великолепно знакомый с парижской художественной жизнью, опубликовал большой обзор коллекции Щукина, начинающийся с импрессионистов и заканчивающийся творчеством испанца, но вслед за ним редакция поместила статью символистского литератора Георгия Чулкова, который, опираясь на вполне уже стереотипные, клишированные славянофильские представления о погибающем под гнетом материализма и позитивизма Западе, неожиданно нарисовал апокалиптический образ Пикассо. Статья называлась «Демоны и современность».
«Гениальным выразителем пессимистического демонизма современной Европы я считаю Пикассо. Этот испанец едва ли не самый значительный мастер после Ван Гога. В его душевной драме есть та глубина, которая совершенно отделяет его от современных художников. <…> Картины Пикассо — иероглифы Сатаны. Напрасно кубисты думают, что у них есть нечто общее с этим гениальным художником: ему нельзя подражать и даже нельзя у него учиться. Его форма предельно выразительна. <…> Пикассо понимал, что, если он не успеет или не сумеет запечатлеть то, что ему сообщают из иного мира, он погибнет неизбежно, раздавленный тяжестью нечеловеческого познания. И наконец, это случилось: психиатры утверждают, что Пикассо сошел с ума. Это означает, что его душа уже не нуждается в психофизическом инструменте, который мы называем индивидуальностью… Пикассо преодолел психологизм. Поэтому, быть может, его картины стали такими необходимыми для всех».
Этот мотив сумасшествия Пикассо будет преследовать журналистов и писателей очень долго, потому что это было самым простым объяснением той катастрофической перемены в творческом облике Пикассо и той дегуманизации образа человека, которые он наглядно предъявил в своих кубистических произведениях.
Но, как оказалось, апокалиптический образ Пикассо, который помогает Чулкову поставить вечный русский диагноз загнивающей западной цивилизации, был только первой ласточкой. Не прошло и двух месяцев, как на страницах нового журнала «София», посвященного проблемам культуры, философ Николай Бердяев опубликовал короткое эссе, такое стихотворение, философское стихотворение в прозе, называющееся «Пикассо». Начиналось оно так:
«Когда входишь в комнату Пикассо в галерее Сергея Ивановича Щукина, охватывает чувство жуткого ужаса. То, что ощущаешь, связано не только с живописью и судьбой искусства, но с самой космической жизнью и ее судьбой. В предшествующей комнате галереи был чарующий Гоген. <…> После этого золотого сна просыпаешься в комнате Пикассо. Холодно, сумрачно, жутко. Пропала радость воплощенной, солнечной жизни. Зимний космический ветер сорвал покров за покровом, опали все цветы, все листья, содрана кожа вещей, спали все одеяния, вся плоть, явленна в образах нетленной красоты, распалась».
И далее Бердяев прочитывает в Пикассо симптом колоссальной значительности, симптом того кризиса, который овладевает, по его мнению, европейской цивилизацией в целом, той цивилизации, которая рождена Ренессансом и сейчас обречена на катастрофу.
«Ныне мы подходим не к кризису в живописи… а к кризису живописи вообще, искусства вообще. Это кризис культуры, осознание ее неудачи, невозможности перелить в культуру творческую энергию. Космическое распластование и распыление порождает кризис всякого искусства, колебание границ искусства. Пикассо — очень яркий симптом этого болезненного процесса. <…> Перед картинами Пикассо я думал, что с миром происходит
что-то неладное, и чувствовал скорбь и печаль гибели старой красоты мира, но и радость рождения нового. <…> Если можно сказать, как истину предпоследнюю, что красота Боттичелли и Леонардо погибнет безвозвратно вместе с гибелью материального плана бытия, на котором она была воплощена, то как последнюю истину должно сказать, что красота Боттичелли и Леонардо вошла в вечную жизнь… Но новое творчество будет уже иным, оно не будет уже пресекаться притяжением к тяжести этого мира. Пикассо — не новое творчество. Он — конец старого».
Через несколько месяцев началась война, казалось бы очень удачно оправдавшая эти апокалиптические ожидания. И на фоне войны в 1915 году очень влиятельный среди русской интеллигенции толстый журнал «Русская мысль» опубликовал еще одну статью — Сергия Булгакова, другого религиозного философа, который через несколько лет примет священнический сан. Эта статья была снова посвящена Пикассо и называлась «Труп красоты». Ей был предпослан эпиграф из погребальных песнопений, из стихиры Иоанна Дамаскина:
«Когда же вы входите в комнату, где собраны творения Пабло Пикассо, вас охватывает атмосфера мистической жути, доходящей до ужаса. Покрывало дня, с его успокоительной пестротою и красочностью, отлетает, вас объемлет ночь, страшная, безликая, в которой обступают немые и злые призраки,
какие-то тени. Это — удушье могилы.
<…>
Творчество Пикассо и есть эта ночь, безлунная и беззвездная, оно столь же мистично, как и она. Притом это мистика не содержания, не сюжета (совсем наоборот — сюжеты эти весьма обычны, даже тривиальны, преимущественно это женское тело, одетое или обнаженное, и разные nature morte), но самой кисти, красок, мазка, мистична насквозь самая природа его творчества».
Ни в одной другой стране мира, столкнувшейся с проблемой, как возможен Пикассо, подобное философское истолкование не сложилось. На самом деле и опирающийся на общие места Чулков, и Бердяев, в метафорике которого нетрудно усмотреть теософские влияния, и в статье Булгакова, которая на самом деле является чуть ли не единственным православным ответом на вызов современной живописи, мы сталкиваемся с попыткой понять Пикассо как художника, решающего окончательные проблемы, но в то же время художника, решающего проблемы не столько самой цивилизации, сколько русские проблемы. Совершенно неслучайно эти писатели, вышедшие из круга московского религиозно-философского общества, говорят на языке, очень понятном русскому интеллигенту. Булгаков, собственно, прямо утверждает, что именно через Пикассо русская душа пытается осознать происходящее с ней. Он говорит о том, что Пикассо — это Николай Ставрогин с кистью в руках, и категориальный аппарат, который применяют эти философы и эссеисты, очень знаком русскому Серебряному веку: это проблема демонизма, это проблема вечной женственности и поругания ее, здесь включается весь огромный соловьевский контекст. Особенно искусен Булгаков в своей логике. Бердяев скорее обаятелен цельностью своего высказывания, а Булгаков разворачивает перед нами целую панораму образов русской литературы — от Гоголя и Тютчева до Достоевского, сопоставляя Пикассо с Чартковым из гоголевского «Портрета», и вдруг в качестве последнего аргумента он выкладывает тексты Отцов Церкви и религиозных авторитетов. Он резко повышает ставки, говоря, что проблема Пикассо — это на самом деле экзистенциальная проблема современного человека и современной цивилизации, это проблема богооставленности. Правда, он дает надежду читателю, вспоминая собор Парижской Богоматери, в котором сочетаются священные образы и пугающие химеры на крыше: не был ли творец химер и творец образа Девы Марии одним и тем же художником, спрашивает Булгаков, нет ли у Пикассо возможности преобразиться и возродиться?
Надо сказать, что этот образ Пикассо-демона был исключительно влиятелен. Если мы посмотрим на то, что пишет молодое поколение, то, что думает молодое поколение, то увидим, что это был очень удобный образ, объясняющий живописную эволюцию Пикассо. Следы его влияния можно найти в самых неожиданных местах. Кто, казалось бы, дальше отстоит от мистики среди русских авангардистов? Ну, Александр Родченко, наверное. И тем не менее осенью 1915 года, в сущности через месяц или полтора после того, как в августе была напечатана статья Сергия Булгакова, он пишет своей будущей жене Варваре Степановой из Казани в Кострому: «Теперь я занялся графикой, но в ней нет человеческих лиц. В них нет ничего. В ней мое будущее. Я нынче сотворил чудовищные вещи. Я буду соперником Пикассо в обладании дьявола». Складывается впечатление, что молодой, еще неоперившийся футурист за чистую монету принимает метафорику религиозных философов.
Один из вопросов — откуда взялась эта метафорика. У меня есть ощущение, что за нее отчасти отвечает Александр Бенуа. Дело в том, что от внимания исследователей, которые, начиная с Анатолия Подоксика, еще в конце 1970-х годов обратили серьезное внимание на русскую дискуссию о Пикассо, ускользает его статья, первая большая русская статья о Пикассо, опубликованная в конце 1912 года на страницах газеты «Речь», в заглавии которой Пикассо не упоминается, но именно о его произведениях в коллекции Щукина и говорит Бенуа. Собственно, там он впервые и применяет образы, связанные с религией и демонизмом. На протяжении всей этой статьи Бенуа избегает мистической лексики, но, подходя к финалу, он вдруг начинает говорить о демоническом в художественных произведениях. Но примером сотворенного искусства дьявола для Бенуа становится не Пикассо, а африканские статуэтки, стоящие в той же комнате, по стенам которой развешены его полотна.
«…Это настоящее страшное „божище“, это нечто такое, во что вложены страшные молитвы, чему принесены жестокие жертвы… <…> Да этот бог, вероятно, и не умер, а все еще жив, все еще ждет и требует».
Но страшно в современном искусстве для Бенуа не то, что оно чудит, создавая чудовищ, а страшно то, что оно забирается
Мы вправе были бы ожидать, что заинтересованными истолкователями Пикассо будут русские художники-авангардисты. Странным образом, они не так много сказали о Пикассо, а если говорили, то говорили достаточно критично. С очевидностью и для них Пикассо представлял проблему, для которой пока не было адекватного языка и категориального аппарата. Видимо, в связи с войной авангард довольно поздно вступил в спор с религиозными мыслителями. И главным ответом авангарда стала первая в мире монография о Пикассо, вышедшая
По всей вероятности, эта книга писалась в два приема. Ее основная часть есть результат поездки в Париж. Но Аксенов, призванный в армию, смог закончить ее к 1917 году. Она была издана осенью 1917 года и по понятным причинам не получила того резонанса, который она заслуживает. Книга эта сама по себе очень интересна, потому что она для Аксенова, футуристического поэта, в то же время возможность реализовать его писательские и теоретические амбиции. Как очень молодой еще человек он вкладывает туда всю уйму знаний, которую он смог почерпнуть: он ссылается на Вольтера, он ссылается на индийскую философию, там мы встретим химические формулы, рассказы о парижском быте. Например, он очень проницательно замечает, что расцвет авиации и кубистическое структурирование объема — вещи, недалеко друг от друга стоящие. Он объясняет нам на основании парижских бытовых реалий, откуда берутся плоские буквы в натюрмортах Пикассо: по его мнению, это результат взгляда сквозь витрину, на которой написано объявление того или иного ресторана. И вот такими наблюдениями, очень острыми и парадоксальными, эта книжка полнится. Она, собственно говоря, и построена как книга человека, прочитавшего Ницше и Розанова, потому что первая ее часть — это сотня с лишним афористических фрагментов, очень часто внешне друг с другом не связанных, а вторая ее часть, аналитическое приложение, — это уникальный пример пристального чтения поэтики Пикассо. В этой книге Аксенов главным объектом своей полемики избирает Бердяева. Он, в общем, не скрывая, над ним иронизирует, если не глумится:
«Когда перестают понимать
какое-либо явление, прибегают к выражению „мистический“, пользуясь малой разработанностью этого понятия. Так, Сезанн (живопись которого в настоящее время никому не кажется загадочной) был своевременно ославлен мистиком. То же случилось и с делом Пикассо. Тщетно стали бы мы искать оккультных предпосылок его живописной манеры. Да! он жил в доме номер 13!»
Пикассо действительно жил в доме номер 13. В этой книге Аксенов предстает не просто как блестящий полемист — он опровергает главный грех подхода религиозных мыслителей. Ни для Бердяева, ни для Булгакова Пикассо не является самоценностью — для них Пикассо просто симптом. Если мы посмотрим, что Бердяев через несколько лет напишет о футуризме, мы с легкостью сможем подставить вместо слова «футуризм» имя Пикассо, и мы получим практически тот же самый текст. Аксенов заставляет нас сосредоточиться не просто на творческой личности Пикассо, а на логике живописного развития этого художника. Он, в сущности, говорит о том, о чем говорят в это же время русские филологи-формалисты. Вот его базовый принцип: «Свойство материала определяет роль художественного произведения и управляет всем творчеством артиста». И вторая часть этой книги, развернутый процесс описания различных стилистических этапов Пикассо, как раз и показывает, что Пикассо не одержим демонами — Пикассо решает живописные задачи, обладающие внутренней логикой. Ну и, кроме того, Аксенов объясняет нам, насколько произвольный выбор Щукина, очень любившего этого устрашающего Пикассо 1908–1909 годов и проигнорировавшего другие этапы развития этого мастера, определяет тот самый образ, который столь шокировал переходящего из комнаты Гогена в келью Пикассо русского зрителя.
С началом Первой мировой войны, в августе 1914 года, русский художественный мир был совершенно отрезан от Запада. Страна семь лет, до конца Гражданской войны, прожила практически в полной изоляции. Пикассо оставался для русского человека в 1921 году таким же, каким он был в 1914-м. Поэтому, когда блокада прекратилась и первые известия с Запада стали приходить в Россию, русский авангард был абсолютно деморализован известиями о новой стилистической эволюции Пикассо. Пикассо обратился к фигуративному искусству, которое напоминало неоклассические произведения Энгра, и это было равноценно измене вождя революции. С этого момента искусство Пикассо утрачивает провиденциальную связь с развитием русской живописи. Пикассо остается для наших соотечественников очень важным, главным мастером современности, но больше уже не влияющим ни на наше художественное развитие, ни наше художественное сознание в той степени, как это было перед Первой мировой войной.