Расшифровка Как начинался русский футуризм
Содержание седьмой лекции из курса Ильи Доронченкова «Приключения Моне, Матисса и Пикассо в России»
До сих пор мы говорили практически только о диалоге русского искусства и искусства Франции. Эта ситуация отражает реальность. Если еще в 1890-е годы для нашей молодой живописи были актуальны почти в равной степени произведения скандинавских, немецких, французских художников, то к 1910-м годам французское искусство, растущее из импрессионизма, стало практически синонимом современного искусства. А немецкая живопись, немецкий экспрессионизм, который был представлен на русских выставках, странным образом проходил незамеченным для русской критики. Художественная Франция стала эталоном современного поиска, современной живописи. Именно во Франции выдвигались центральные проблемы искусства, там же они и решались. Именно по отношению к французскому искусству выстраивали свои стратегии те отряды национальных художественных школ, которые хотели эти школы возглавить. Но исключения были, и такое исключение в России — это казус итальянского футуризма.
Когда мы говорим о русских авангардистах, само собой выскакивает слово «футуризм». Это слово появилось в 1909 году, когда талантливый поэт и гениальный пиарщик Филиппо Томмазо Маринетти опубликовал в газете «Фигаро» «Манифест футуризма». Так появился новый жанр: с этого времени почти каждое новое художественное явление должно было теоретически себя обеспечить и максимально громко и емко провозгласить, чего оно хочет. Но это был не только новый жанр — стало ясно, что перед нами формулируется некое новое чувство реальности, и перед искусством ставятся новые задачи. И эти задачи касались не человеческой психологии и не человеческого измерения мироздания, человек переставал быть мерой всех вещей. Они касались тех обстоятельств современной цивилизации, в которых человеческое практически угасало. Футуристы воспевали скорость, электричество, волны, пронзающие материю, энергию, и в том числе энергию войны. Человеческие страдания интересовали их ничуть не больше, чем страдания электрической лампочки. И футуристы декларировали свою ненависть к музеям. Для итальянской молодежи это было понятно, потому что Италия уже превратилась к тому моменту в общеевропейский музей, собрание белых мраморов и священных картин, которые гирей висели на ногах у итальянской художественной молодежи.
Футуризм родился как литературное явление, но достаточно быстро обрел свое живописное измерение. В 1912 году в Париже состоялась первая выставка художников-футуристов, которые на самом деле комбинировали в своем живописном языке опыт импрессионизма — с его вниманием к детализированному впечатлению, особенно впечатлению от современного города, от электрического освещения и скорости, от смещения пространства, уплотнения перспективы — с живописным языком кубизма: с дроблением формы и декларацией художественной воли, которая анализирует форму и реконструирует ее на холсте. Эта выставка была великолепным коммерческим проектом. За неполные два года она проехала практически по всем европейским столицам, к каждой выставке издавался каталог с декларацией футуристов. Картин было относительно немного, несколько десятков, но резонанс был огромный. Футуристы, в отличие от кубистов с их тяготением к стабильности, устойчивости, к анализу формы, стремились передать движение. Собственно говоря, как писали проницательные критики той поры, в общем, к этому и сводилось художественное новаторство футуристов.
Получилось так, что футуризм в России приобрел сенсационную известность. Манифесты итальянских писателей и художников переводились. В 1914 году, когда Филиппо Томмазо Маринетти навестил с гастролями Москву и Петербург, уже практически все значимые тексты футуристов были доступны русскому читателю, и для художников, живописцев было понятно, что теория отдельно, а практика отдельно. Даже притом, что очень мало русских художественных деятелей видели футуристическую живопись — для этого нужно было случиться в том или ином европейском городе ровно в тот момент, когда там гастролировала футуристическая выставка, — но даже по сопоставлению репродукций и текстов было понятно, что футуристы — это скорее художники, создающие концепцию, нежели реализующие с должной мерой убедительности живописную задачу. Футуризм в России воспринимался, в
Пострадали от этого русские авангардисты, потому что достаточно быстро они приняли имя футуристов. Мы знаем, что самоназвание группы «Гилея» и связанных с ней художников и поэтов — это «будетляне». Это великолепное слово, изобретенное Хлебниковым, описывает устремление русских футуристов к прекрасному будущему и отрицание нынешнего прошлого, но с другой стороны, славянский архаизм этого имени указывает на то фундаментальное различие, которое было очень дорого для русских футуристов. Этот славянский корень русского самоназвания указывает на доцивилизационные, доисторические основания русского футуризма. И в этом заключалось его главное различие с итальянским однофамильцем. Дело в том, что русский футуризм был чрезвычайно озабочен своими корнями. Можно было бы сказать «национальными корнями», если бы слово «национальный» не относилось напрямую к культуре Нового времени, а именно под культуру Нового времени, в донациональную, племенную почву уходили интересы русских будетлян. Но так или иначе совпадение имени было клеймом, было проклятием, и в очень большой степени полемическая энергия русских футуристов была направлена на то, чтобы отмыться, на то, чтобы декларировать собственную независимость, самостоятельность и первичность. И этим отчасти объясняется тот лютый прием, с которым столичный гастролер Маринетти столкнулся в Москве и особенно в Петрограде, когда Хлебников и Лившиц устроили, по сути дела, демонстрацию во время его выступления, раздавая блестяще написанную оскорбительную листовку против итальянского гостя.
К 1914 году, когда к нам с публичными лекциями приехал Маринетти, словно инспектор из столицы, проверяющий провинциальное отделение — примерно так описывал эту ситуацию Бенедикт Лившиц, — русский авангард уже перерос футуризм. Русский авангард воспользовался
Русские авангардисты были свободны от культурной традиции. Если мы посмотрим, откуда они происходили, как и чему они учились, мы поймем, что это совершено уникальная ситуация, когда люди абсолютно открыты любому влиянию и обладают колоссальной потенциальной энергией. С другой стороны, в отличие от авангарда французского, итальянского или немецкого, русские авангардисты, русские футуристы не имели обеспеченных влиятельных патронов, они не пользовались поддержкой галеристов, потому что сам по себе тип галериста, фигура галериста стала появляться в России только к самому началу Мировой войны. У них не было своих органов печати, как, допустим, у немецких экспрессионистов с журналом Герварта Вальдена Der Sturm или у итальянцев с Lacerba. В общем, все было против них, и, понятное дело, чем громче они заявляли о себе, тем резче они провозглашали свои принципы, тем больше было шансов быть услышанным.
И вот в этой дискуссии, которая в большой степени является содержанием художественной жизни 1910-х годов, современное западное искусство, и прежде всего искусство французское, занимает центральную позицию. Я рискну утверждать, что в этот момент та художественная сила, которая предложит русскому обществу свой образ французской живописи, будет управлять художественным дискурсом в целом. Это было важно вот почему: если в конце XIX века, когда на авансцену вышел петербургский «Мир искусства» и новое поколение русских модернистов, они позиционировали себя как западное явление в русском контексте, их оппонентами были передвижники, которые к тому моменту русской публикой осознавались как большое русское национальное искусство. А вот к началу 1910-х годов две основные борющиеся силы, конфликт которых, собственно, и был двигателем развития русского изобразительного искусства в эту пору, а именно модернисты (то есть традиция «Мира искусства» и художников, которые группировались около петербургского журнала «Аполлон») с одной стороны и авангардисты (условные футуристы) с другой, — обе эти силы обладали западной художественной генеалогией. И «Мир искусства» с его модернистским происхождением, с его укорененностью в ар-нуво, в стиле модерн и символизме, с его открытостью современной европейской живописи, и особенно авангард, отцами которого были Сезанн, Ван Гог и Гоген, воспринимались теперь и осознавали сами себя как явления, с одной стороны, русские, обладающие миссией с точки зрения будущего русского искусства, а с другой стороны — как явления, причастные общемировому процессу, французские по своей генеалогии. Это была большая проблема, и, если мы осознаем эту проблему, мы поймем и драматизм развития русской живописи перед революцией.
Если в конце XIX века художники «Мира искусства» выглядели как молодые наглецы, то к 1910-м годам они превратились в ту художественную силу, которая осознала себя как сила срединная, центральная, направляющая, ответственная за судьбу национальной школы. И ощущение того, что именно они должны сконструировать новое русское искусство, соседствовало с тем, что моделью этой конструкции должна стать эволюция французской живописи. И французскую живопись не надо повторять, но нужно действовать так, как французы, и для них в данном случае абсолютно принципиальным был тот образ французского искусства, который сочетал в себе представления о революции и эволюции, когда каждое новое радикальное открытие на самом деле коренится в глубинной логике художественного развития предшествующих десятилетий. И в этом отношении главными оппонентами оказывались, конечно, молодые футуристы, потому что с точки зрения наблюдателя
«Пока последовательно, шаг за шагом не будет пройдена наследственная традиция французской школы за последние сто лет, до тех пор не сумеем мы усвоить и понять смысл и важность откровений. Надо сперва выучить азбуку, а затем уже приняться читать и писать собственные измышления».
Это означало, что нужно учиться у французов, но не пытаясь заимствовать последний крик, а проходить последовательно традицию французской школы.
Принципиально важным проектом журнала «Аполлон», который последовательно знакомил русского читателя с современным художественным процессом на Западе, но расставлял свои акценты, бескомпромиссно отметая, скажем, футуризм и очень осторожно описывая Пикассо, — таким проектом стала в 1912 году одна из лучших выставок французского искусства,
«Наша задача — борьба на два фронта: с мертвыми традициями искусства, унаследованными нами от упадочных живописцев XIX века (все виды „академизма“ и „псевдореализма“), и с революционизмом слепого новаторства, не признающего никакой преемственности».
Речь идет, конечно, о футуристах, и тут очень важно пояснить, что для круга «Аполлона», для Александра Бенуа попытка перенести на русскую почву опыты фовизма или кубизма действительно воспринимались как поверхностное подражание, как отсутствие художественной дисциплины, как самодостаточное экспериментирование. Понятно, что это было несправедливо, но это отношение было глубоко укоренено в художественной идеологии модернистов.
Лучше всего демонстрирует принципиальное различие двух пониманий роли французской живописи отношение к великим создателям современного художественного языка — к постимпрессионистам. Вот Александр Бенуа, описывая свои впечатления от выставки 1912 года в Петербурге, говорит:
«Что означают оба художника, Сезанн и Гоген, в истории эволюции современной живописи? Означают ли они образы, достойные подражания, или же они вехи окончательно пройденного? Если придерживаться раз взятого сравнения с двумя величайшими художниками Возрождения, Микеланджело и Рафаэлем, то ответ должен получиться довольно определенный. Не образчики они, а именно границы, дверь, закрывшаяся на пройденном».
Они действительно часть великой цепи искусства, но из них не растет искусство будущего. Точнее, им нельзя подражать — их можно развивать. И вот художница Ольга Розанова через год, словно бы отвечая Бенуа, в тексте, который знаменательно озаглавлен «Основы нового творчества и причины его непонимания», говорит буквально следующее:
«Указав выше, что все искусство, ранее существовавшее, лишь намеком касалось задач чисто живописного свойства, ограничиваясь в общем повторением видимого, можно сказать, что лишь в XIX веке школой импрессионистов впервые выдвинуты были положения, до тех пор неизвестные: условие воздушно-световой атмосферы в картине, цветовой анализ. Затем следуют Ван Гог, давший намек на принцип динамизма, и Сезанн, выдвинувший вопрос о конструкции, плоскостном и поверхностном измерении. Но Ван Гог и Сезанн — это лишь устья тех широких и стремительных течений, которые являются наиболее определившимися в наше время: футуризм и кубизм».
Либо это дверь, закрывшаяся на пройденном, либо это устье, через которое устремляется поток в будущее. Как мы понимаем, от того, какой образ современной французской живописи будет предложен или навязан русскому зрителю, в очень большой степени зависит то, как мы будем понимать будущее русского искусства — как искусства эволюции или как искусства революции.
И в этом отношении снова встает вопрос о национальной природе русского искусства в начале ХХ века, вопрос очень болезненный для каждого из художественных направлений. Как ни странно, многое в ответе на этот вопрос объединяет мирискусников, аполлоновцев и футуристов. Вообще вопрос о национальном в искусстве в это время остр, потому что новая живопись по определению имеет чужеродную для нее генеалогию — она приходит извне практически в любую страну. Немцы очень болезненно переживают французское воздействие на свое искусство, даже сами французы видят в кубизме результат тлетворного воздействия иностранцев, например немцев. Так что в этой остроте национальной проблематики в России нет ничего оригинального. Мы можем даже сказать с удовлетворением, что, притом что национальные проблемы в Российской империи этой поры стояли чрезвычайно остро, все-таки русская художественная полемика по поводу зарубежного искусства не знала прямых ксенофобских кампаний. Но так или иначе перед каждым из этих художественных объединений стоял вопрос о том, чтобы осознать и предложить обществу свое видение национальной природы современного искусства. Если мы посмотрим на ту серьезность, с которой эта эпоха разговаривает об искусстве, нам придется
«Искусство каждого периода — это одновременно самое полное и самое надежное выражение искомого национального духа, это нечто подобное иероглифу, в котором скрытая сущность нации представляет себя, и потом длящаяся история искусств представляет собой зрелище прогрессивного развития человеческого духа».
Так что искусство и его будущее, искусство и его природа, искусство и его национальные истоки — это очень актуальный и болезненный вопрос для той поры.
И здесь мы сталкиваемся с одной из проблем, которую должен был решить русский авангард — и решал ее с самого начала своего независимого существования. Собственно говоря, русский неопримитивизм, сформированный Ларионовым, Гончаровой, «Бубновым валетом», и решает эту проблему. В свое время литературовед Рудольф Дуганов хорошо очень сказал, что русский футуризм как художественная концепция заимствован с Запада, а вот как эстетическая концепция он родился самостоятельно. Вот эта двойственность природы русского авангарда должна быть принята во внимание, когда мы попытаемся понять, как в это время русские авангардисты принимают и переваривают западное искусство и предъявляют свое понимание его. Это понимание, безусловно, очень индивидуально, оно продиктовано потребностями самого авангарда, его интеллектуальным уровнем и его пониманием задач живописи. Не надо искать в лекциях и статьях Бурлюка о кубизме адекватного отражения принципов кубизма. В этой лекции Бурлюк формулирует свое представление задач живописи, те категории вроде категорий сдвига, которые станут принципиальными для русских футуристов и для русских формалистов. Французское искусство — это оболочка и инструмент для формирования своего понимания задач искусства.
Но, с другой стороны, есть одна проблема, которая особенно остро осознается нашими молодыми художниками именно из-за собственной западной генеалогии: они все время должны оправдываться в том, что они на самом деле независимы, это они представляют современное русское искусство. И в этом отношении им очень важно показать, что на самом деле русский футуризм родился сам по себе, на самом деле русский футуризм использует русские национальные корни. Русский неопримитивизм возрождает лубок; он обязан росписи подносов, провинциальному портрету или вывеске в такой же степени, как Сезанну и Гогену. Отчасти это действительно так: Ларионов сочетает в своей практике уроки импрессионизма и постимпрессионизма, Матисса и свое знание русской фольклорной визуальной культуры. Но нам важно сейчас даже не то, как дело, возможно, обстояло в реальности, а то, как оно отражается в сознании современников. И вот тут действительно футуристам приходится бороться за национальную независимость. И если мы не учтем эту прагматику саморепрезентации футуристов в общественном поле, где над ними тяготеет проклятие подражателей, провинциальных имитаторов парижских экспериментов, а в Париже искусство Матисса, даже если оно страшно, пугающе, то оно логично, оно проистекает из развития французской живописи, а у нас оно механически переносится на чуждую ему почву. Вот если мы не учтем этой проблемы, мы не поймем постепенно нарастающего яростного славянофильства русского футуризма.
Чем дальше, тем больше: примерно с 1913 года в текстах русских футуристов нарастает стремление доказать собственную самостоятельность. В каталоге персональной выставки Наталии Гончаровой 1913 года помещен своего рода манифест, который, скорее всего, принадлежит перу молодого союзника Ларионова и Гончаровой Ильи Зданевича, который выступал в это время как рупор ларионовской группы. И в этом манифесте от имени художницы сказано:
«В начале моего пути я более всего училась у современных французов. Эти последние открыли мне глаза, и я постигла большое значение и ценность искусства моей родины, а через него — великую ценность искусства восточного. Мною пройдено все, что мог дать Запад до настоящего времени, а также все, что, идя от Запада, создала моя родина. Теперь я отряхаю прах от ног своих и удаляюсь от Запада, считая его нивелирующее значение весьма мелким и незначительным. Мой путь — к первоисточнику всех искусств: к Востоку. Искусство моей страны несравненно глубже и значительнее, чем все, что я знаю на Западе. Я заново открываю путь на Восток, и по этому пути, уверена, за мной пойдут многие. Я убеждена, что современное русское искусство идет таким темпом и поднялось на такую высоту, что в недалеком будущем будет играть очень выдающуюся роль в мировой жизни. Современные западные идеи, главным образом идеи Франции, о других не приходится говорить, уже не могут нам оказать никакой пользы, и недалеко то время, когда Запад явно будет учиться у нас».
Я могу привести еще и еще примеры подобного рода вызывающего славянофильства. Надо, безусловно, сделать скидку на то, что перед нами текст полемический, если не прямо провокационный. Но факт остается фактом: в формировании самосознания футуризма перед Мировой войной центральную роль начинает играть представление себя как авангарда, как передового отряда Востока; Востока, который поглощает Китай, Японию, Персию, бескрайние степи Евразии, и неслучайны здесь скифские мотивы будетлян; Востока, который стоит на пороге Европы и готов эту Европу покорить, художественную Европу.
С началом Мировой войны этот мотив становится все более агрессивным. В ноябре 1914 года Маяковский пишет:
«Россия борется за то, чтобы не стать хлебным мешком Запада. Если до сегодняшнего дня Германия не сделала попыток обрубить рост России, то только потому, что видела в нас спеющую колонию, которая, наливаясь, сама упадет в ее зубастую пушками пасть. <…> Пора знать, что для нас „быть Европой“ — это не рабское подражание Западу… а напряжение собственных сил в той же мере, в какой это делается там».
Очень показательно, что когда, допустим, Александр Шевченко, художник ларионовского круга, пишет работу о кубизме, он находит истоки кубизма в египетском творчестве, творчестве Передней Азии и прослеживает их через средневековое искусство и через русскую традицию до последних десятилетий. И тогда оказывается в интерпретации Шевченко, что Пикассо не сделал ничего нового, что Пикассо лишь продолжает ту длительную, почтенную традицию, которую, как получается, русские футуристы возрождают, актуализируют, примыкают к ней. Эта особенность — стремление найти исток в глубинных архаических традициях и таким образом архаизировать современную французскую живопись и через нее — современную живопись Европы и России, — это особенность русского футуристического дискурса последних лет перед Мировой войной и революцией.
Одним из полемических ходов в защите от обвинений в заимствованиях и эклектике, а мы знаем, что и Ларионов, и Гончарова были художниками почти такими же многоликими, как Пикассо, была остроумная идея, которую сформулировал летом и осенью 1913 года Илья Зданевич. Он придумал в диалоге с Ларионовым такое явление, как всёчество. Это изобретенное слово обозначало, что русскому современному творчеству подвластны все времена и эпохи, что современный художник не знает времени. Ларионов в одном из своих текстов написал: «Поль Сезанн, живописец, жил при Рамзесе II». И в своей фиктивной биографии Наталии Гончаровой Зданевич пишет, что Гончарова путешествовала на Таити и общалась там с Гогеном; что она посещала Ван Гога в Арле и переписывалась с Сезанном. Ничего подобного быть просто не могло. И с одной стороны, перед нами, конечно, футуристическая мистификация — я не думаю, что Зданевич хоть на минуту полагал, что
Борьба за интерпретацию искусства Запада одновременно была и борьбой за Восток. Футуристы с мессианской настойчивостью представляли себя носителями восточных ценностей — интуитивных, органических, противостоящих рационалистической западной цивилизации. Но их оппоненты-модернисты, в сущности, играли на том же самом поле. Если мы посмотрим на самую совершенную реализацию мирискуснического проекта — Русские сезоны Дягилева, пережившие колоссальный успех в Париже, — то мы вынуждены будем признать, что Дягилев великолепно рассчитал успех этих представлений, зная ожидания французской публики. Французская публика жаждала экзотики. XIX век в словесности, музыке и живописи сформировал традицию ориентализма — Востока, на котором можно то, что очень хочется дома, но нельзя; Востока цветистого, пряного, привлекательного. Балет — искусство западное, балет — искусство техничное, балет — искусство очень рациональное. И вот Дягилев гениально сыграл на сочетании западного инструмента и восточного духа. Потому что если мы посмотрим на те вещи, которые имели сногсшибательный успех, то это балеты и представления, которые показывают Россию как стихийный, иррациональный, страстный Восток: «Половецкие пляски», «Шехеразада» и даже «Послеполуденный отдых фавна» на музыку Дебюсси в исполнении Нижинского, собственно говоря, и являются торжеством иррациональной чувственности, которая в сознании парижской публики, конечно, ассоциируется с загадочным Востоком.
В этом же контексте находится и война за икону. То, что мы сейчас воспринимаем как образ русской самости, русской непохожести, того, что отличает нас от остального человечества, превратилось в актуальный художественный факт после 1913 года, когда в честь 300-летия дома Романовых в Москве прошла выставка древнерусского искусства, включавшая почти 150 икон из частных собраний, манускрипты, образцы шитья, и это был абсолютно поворотный момент в осознании иконы не просто как «умозрения в красках», как скажет потом философ Евгений Трубецкой, но и как актуального художественного феномена. Бенуа неслучайно назвал это событие «иконной Помпеей»: целый континент расчищенных икон вышел на поверхность и был осознан нашими соотечественниками как художественный памятник и как молчаливый укор современному искусству. Тот же Бенуа очень проницательно отметил, что если бы икона была открыта десять лет назад, она не приобрела бы такого резонанса. Почему? Дело в том, что Бенуа сопоставил проблематику иконы, художественную проблематику, видение иконного живописца, свободного от условностей ренессансной рационалистической картины мира, сопоставил поэтику иконы и живопись современных художников, современных французов. И для него икона стала не воплощением русской специфичности, а наоборот — свидетельством нашей глубинной, исконной причастности к европейскому человечеству. В апреле 1913 года он писал:
«В наши дни большое внимание обращено на Византию. Под Византией подразумевается
какая-то исполинская громада, огрубевшая и замертвевшая еще со дней Юстиниана и продолжавшая пребывать в таком мумиеобразном состоянии чуть ли не до последнего времени. В Византии хотят видеть твердыню нерушимых традиций, приверженность которым спасает нас от гнилого Запада, сообщает нашей истории совершенно особый характеркакой-то забальзамированности и предохраняет нас от тления. Особенно нам кажется ценным византийское искусство как средство против заразы Возрождения, против возвращения к античности, к язычеству, поразившей, согласно многим, весь мир по ту сторону Немана. На самом же деле, с одной стороны, через византийские художественные каноны в Россию уже издавна проникла языческая красота позднего эллинизма. На самом деле я хочу лишний раз подать голос протеста против тех, кто во что бы то ни стало стараются выделить Россию из общей семьи европейских народов и которые для этого своего изуверского намерения готовы и в иконах увидетькакие-то веские подтверждения. Я нахожу чрезвычайно убедительными указания в русской иконописи, и нахожу в неожиданном даже обилии, но говорят они,по-моему , что не что мы быликогда-то отщепенцами, которым ни до чего в мире нет дела, а о том, что лучшее мы создали при слиянности нашей культуры с культурой наших соседей и братьев. Ежели же это так было, то так оно и впредь должно быть. Да и сейчас в возрождении икон грешно видеть поворот в сторону, в старинку, а нужно понять, что и в этом явлении кроется новый призыв к поступательному движению, к соединению своих усилий с усилиями самых передовых и самых прозорливых художников. Кто теперь станет просто копировать иконы, будет просто жалким эпигоном, имитатором и провинциалом. Кто же поймет, что иконы говорят, и говорят особенно громко и веско, то же самое, о чем стали говорить Гоген, Сезанн и сейчас говорят кубисты, те могут выйти на широкую дорогу и останутся в Европе со всеми ее принципами».
Эта интерпретация иконы, попытка присвоить ее и попытка предложить молодому поколению то, чего, по мнению Бенуа, у него не было, вызвала ярость Давида Бурлюка. Дело в том, что Бенуа напоминал футуристам, что в иконе, помимо формальной остроты, сложности и современности, было духовное содержание. Это искусство было не само по себе, а во имя
«Критики [подобные Бенуа] западное искусство превратили в глыбу и стали им накатывать, стали душить новое в русской живописи. Мы им открыли это новое в западной живописи. Мы выли и кричали, восхищаясь Сезанном, Гогеном и Ван Гогом — кои открыли нам глаза — не к подражанию, а на возможность свободы… <…> Молодое русское искусство встало на ноги — у Запада и в искусстве великом народном нашей отчизны — мы научились одной великой истине: что нет определенного понимания… формы, линии, цветовой инструментовки…
<…> Что надо бояться авторитетов. Что надо верить и в свое искусство, и в искусство своей родины. Что Россия не есть художественная провинция Франции!»
Изоляция, начавшаяся с Первой мировой войной и многократно усилившаяся во время Гражданской войны, привела к тому, что русское искусство оказалось в плодотворном одиночестве. Мы больше не знали, что происходит в Париже. И притом что французское искусство замерло в 1914 году — оно выглядело для русского человека теперь так, как выглядел остановившийся музей Щукина, — оно продолжало оставаться молчаливым участником диалога. Но отрешенность от развития позволила русским художникам, прежде всего нового поколения футуристов, прийти к абсолютно радикальным, революционным выводам — супрематизму, конструктивизму, производственному искусству. И очень важно, что эти выводы, демонстрирующие свободу, выход в принципиально новую проблематику, были сделаны именно в эпоху изоляции. Получив очень плодотворный импульс от французского искусства, русские художники перешли к собственным проблемам. Как потом хорошо сказал Кузьма Петров-Водкин, полезное, здоровое одиночество, которое «не было остановкой у разбитого корыта французских мастеров от Щукина».