Литература

Роман Тименчик: «Наша профессия — объяснять утраченные смыслы»

В новом выпуске цикла разговоров с учеными специалист по творчеству Ахматовой, профессор Еврейского университета в Иерусалиме Роман Тименчик рассказывает о поездке на дачу к Анне Андреевне, прогулках по Рижскому взморью, впопыхах уничтоженных записях и о том, зачем нужно комменти­ровать тексты

Роман Давидович Тименчик
(р. 1945)

Филолог, кандидат филологических наук, заслуженный профессор Еврейского университета (Иерусалим). Автор книг «Ахматова и Кузмин» (в соавторстве с Владимиром Николаевичем Топоровым и Татьяной Владимировной Цивьян; 1978), «„Печальну повесть сохранить…“ Об авторе и читателях „Медного всад­ника“» (в соавторстве с Александром Осповатом; 1985), «Ахматова и музы­ка» (в соавторстве с Борисом Кацем; 1989), «Анна Ахматова в 1960-е годы» (2005), «Петербург в поэзии русской эмиграции» (в соавторстве с Влади­миром Хаза­ном; 2006), «Что вдруг. Статьи о русской литературе прошлого века» (2008), «Последний поэт. Анна Ахматова в 1960-е годы» (2014), «Ангелы. Люди. Вещи. В ореоле стихов и друзей» (2016), «Подземные классики: Иннокентий Аннен­ский. Николай Гумилев» (2017), «История культа Гумилева» (2018), «Венеция в русской поэзии. 1888–1972. Опыт антологии» (в соавторстве с Александром Соболевым; 2019) и нескольких сотен публикаций по истории русской культу­ры XX века.

Научные интересы: история русской культуры прошлого века в переплетении связей поэзии с театром, кабаре, живописью, кинематографом, литературным бытом и читательской массой.

Роман Тименчик в проекте «Ученый совет»Съемка Зарины Кодзаевой, монтаж Александра Елизарова  © Arzamas

О Риге, подсказках и знаках

Я родился в городе Риге и провел там первые 45 лет своей жизни. Поскольку мы в основном говорим о моей специальности, то, что я жил в Риге, конечно, отразилось на круге моих интересов и сфере образованности. Мой читатель­ский и профессиональный опыт отличается от опыта почти всех моих коллег тем, что в этом городе было очень много эмигрантских книг: все то, о чем они узнавали с запозданием, мне легко доставалось в домах знакомых. Когда я впер­вые читал Набокова, я не очень по-настоящему понимал, кто это такой, — просто попалась страница журнала «Современные записки», а там — роман В. Сирина «Дар». 

Рига. 1930-е годы© ullstein bild / Getty Images

Про Ригу еще надо сказать, что между 1917 и 1940 годами там жили последние представители русской межвоенной эмиграции. Почти все они отсидели: к тому времени, как я стал их собеседником, они уже вышли на свободу и гово­рили скупо, осторожно. Но все-таки какие-то обстоятельства эмигрантской русской литературы я узнавал от них таким, я бы сказал, домашним образом. Например, один мой старший знакомый был очень дружен с Елизаветой Юрьевной Кузьминой-Караваевой, монахиней Марией  Монахиня Мария (1891–1945) — в миру Елизавета Юрьевна Скобцова, в девичестве Пиленко, по первому мужу Кузьмина-Кара­ваева, монахиня, поэтесса, мемуаристка, участница французского Сопротивления.

Как только я начал заниматься историей русской литературы, оказалось, что в моем провинциальном городе (не столичном в смысле его советского статуса) то там, то сям попадаются какие-то уголки, связанные с историей Серебряного века. То дача, на которой в 1913 году жил Всеволод Мейерхольд (я потом напи­сал этюд «Меллужское лето Всеволода Мейерхольда»), то квартира, на которой жил и выстрелил себе в грудь Всеволод Князев, прототип одного из персонажей ахматовской «Поэмы без героя»  Угол нынешних улиц Базницас и Бруниниеку. См.: Р. Д. Тименчик. Рижский эпизод в «Поэме без героя» Анны Ахматовой. То река Гауя, куда рижские школьники тра­ди­ционно ездят на выезды: я пытался угадать место, где утонул Иван Конев­ской  Иван Коневской (настоящее имя и фамилия Иван Иванович Ореус; 1877–1901) — поэт, один из основоположников и идейных вдохновителей русского символизма, литературный критик., один из самых интересных русских поэтов ХХ века, о котором мне тоже впоследствии довелось писать. Было еще несколько случаев, когда я сталкивал­ся с героями своих будущих разысканий. Потом я понял: жизнь складывалась так, что мне все время посылались какие-то знаки, подсказки, манки. 

О музыкальной непригодности и маленькой комнате с картинами Репина

Мои родители хотели, чтобы я занимался музыкой, как все дети из еврейских семей. Они считали, что у меня есть слух, голос и так далее. По-видимому, это была ошибка, но меня повели к человеку, который был местной знаменито­стью. Его имя многие и сейчас знают — это Оскар Строк, автор замечательных танго, которые мы в детстве слушали на старых пластинках в исполнении Петра Лещенко. Я что-то пропел, и Строк сказал, что не видит большой пер­спективы в моем музыкальном образовании, но спросил, где мы живем. Мама назвала адрес, и он сказал, что в этом доме живет его сестра и что если я хочу, то могу спуститься этажом ниже и там брать уроки игры на рояле. 

Розина Давидовна Строк жила в коммунальной квартире, в очень небольшой комнате, заставленной старинной мебелью (это я задним числом сообразил, что мебель была старинная). Стены были увешаны небольшими картинками, и Розина Давидовна спросила, знаю ли я, кто эти художники. Мы были подпи­саны на журналы «Пионер» и «Огонек»  В этих журналах печатались репродукции. Там я впервые долго разглядывал «Послед­ний день Помпеи». Лет шестьдесят спустя я впервые оказался в Помпеях и, естествен­но, вспомнил те минуты. К вопросу о возник­новении научных интересов: эти два мгно­вения наложились друг на друга и мне захоте­лось поискать источники великого стихо­творения Льва Мея «Плясунья» («Ты, помпеянка, мчишься по воздуху, / Не по этой спаленной стене»), которое Мандельштам включал в строго отборную антологию рус­ской поэзии. И мне кажется, я этот источник нашел — см.: Р. Д. Тименчик. Заметки коммен­татора. 6. К истокам русского стихового экфрасиса // Литературный факт. № 8. 2018.  — поэтому я уже знал русских худож­ников и сказал: Репин, Суриков. Она была довольна моим ответом. Потом я понял, что не так часто бывает, когда в комнате в коммунальной квартире на стенках висят Репин, Суриков, Кустодиев, Айвазовский, которого я, как все советские дети, сразу же узнал. Потом мне довелось комментировать Розину Давидовну Строк: она, «картаво-идеальная», как назвал ее один поэт-футурист, вместе с Ольгой Глебовой-Судейкиной  Ольга Афанасьевна Глебова-Судейкина (1885–1945) — актриса, танцовщица, художник, подруга Анны Ахматовой., героиней моего одного сочинения, выступала в 1911 году в премьер­ном составе оперы Михаила Кузмина «Забава дев», и на этой премьере были Гумилев с Ахматовой. Я застал ее в статусе дворовой городской сумасшедшей, которой мальчишки кричали вслед «Резина Давидовна». У нее была коллекция картин, которую похитили в блокаду. Неслыханное дело: ленинградский уголовный розыск в блокадные годы нашел похитителей и картины вернули. Все потому, что за нее вступилась Лидия Русланова  Лидия Андреевна Русланова (1900–1973) — певица, одна из самых популярных советских исполнителей. О ее судьбе можно прочитать в статье Романа Тименчика «Воскрешенье одного воскресенья, или Как писать историю литературы» в книге «И время и место. Исто­рико-филологический сборник к шести­де­сятилетию Александра Львовича Осповата»., аккомпаниаторшей которой она была. Но уроков я взял не много, так как вскоре выяснилась моя полная профессио­нальная непригодность. 

О семье

Семья моя, что называется, из простых. Отец был механик, золотые руки, что ему в жизни очень помогало. В частности, он был ранен на войне, уже в 1941 году комиссован и в эвакуации выживал, потому что умел все чинить, всякие вещи. Мама тоже была человек простой, но, когда я поступил на фил­фак, она спросила меня: «А ты знаешь такого Щербу?» Оказалось, что, когда она была в эвакуации на курсах медсестер, выдающийся лингвист Лев Влади­мирович Щерба  Лев Владимирович Щерба (1880–1944) — лингвист, один из создателей теории фонемы. Лекции он читал в Молотовске (Нолинске). читал у них какие-то лекции. 

Об Эйзенштейне и мечте стать режиссером

Сергей Эйзенштейн на студии Paramount. Голливуд, 1931 год© Eugene Robert Richee / Getty Images

Я собирался стать кинорежиссером  Следы этой детской мечты — в статьях «Стихоряд и киноязык в русской культуре начала XX века» (Сборник статей к 60-летию профессора Ю. М. Лотмана. Таллин, 1982), «Еще раз о кино в русской поэзии (добавле­ния с места)» (От слов к телу. Сборник статей к 60-летию Юрия Цивьяна. М., 2010) и в раз­деле о фильме «Хрусталев, машину!» в замет­ке-тетраптихе, посвященной Алексан­дру Лаврову, «Трилистник юбилейный с суббот­ним приложением». Первая моя публика­ция — «Эйзенштейн начинался так», написан­ная к 70-летию режиссера, была напечатана в рижской газете «Советская молодежь», месте дебютов нескольких знаменитых впоследствии культурологов., потому что, когда появился докумен­тальный фильм Ростислава Юренева об Эйзенштейне, мне очень понравился Эйзенштейн: он был мой герой, кумир и к тому же земляк (рижанин). В общем, я собирался поступать во ВГИК, совершенно не понимая всю невозможность и безумие этой мечты. Тогда было правило, что во ВГИК можно поступить, только имея два года рабочего стажа, который заменялся двумя годами обуче­ния в каком-нибудь другом учебном заведении. И я решил сначала поучить английский язык в Латвийском университете, а потом поступать во ВГИК. 

О случайной встрече

Летом 1962 года я пошел подавать документы на английское отделение, а по пути встретил компанию молодых поэтов. Я их знал, потому что они были уличной знаменитостью (а они меня нет). На Рижском взморье они устраивали вечера стихов и читали вслух. По сути, это были уличные поэтические пикеты: стихи были вызывающие, прохожие останавливались и слушали. И вот они ска­зали, что идут поступать на отделение русского языка и литературы. Я пере­писал заявление, пошел с ними и, к негодованию моих родителей, которые считали, что английский мне позволит хоть что-то зарабатывать, поступил на русское отделение.

Андрей Синявский. 1960-е годыarchive.svoboda.org

Первый месяц никакого обучения не было — был колхоз, а следующий начался с того, что в наш Латвийский университет приехал лектор из московского Инсти­тута мировой литературы читать лекции по русской поэзии ХХ века. Звали его Андрей Донатович Синявский. Это был настоящий театр: слушать его, смотреть на него, следить за модуляциями его голоса, за движениями бороды, за тем, как он с каким-то хищным оскалом произносил цитаты из сим­волистов и акмеистов!.. В общем, я подумал, что надо заниматься именно этим временем, и стал читать книжки авторов, о которых он говорил: Мандель­штама, мельком упомянутого Кузмина, Хлебникова  Мы читали тогда в «Новом мире» мемуары Эренбурга, и Мандельштама я впервые читал там. Потом мне довелось устанавли­вать адрес дома в Риге, куда Мандельштам приезжал к бабушке и дедушке, что описано в его «Шуме времени»..

Инструкция
 
Как читать Мандельштама
 
Как читать Хлебникова

Об университетских кружках 

В университете был пушкинский кружок, который вел очень хороший пушки­нист Лев Сергеевич Сидяков, ученик Томашевского  Борис Викторович Томашевский (1890–1957) — литературовед, теоретик стиха и текстолог, исследователь творчества Пушкина, заведующий рукописным отделом и сектором пушкиноведения Пушкинского Дома., выпускник аспирантуры Пушкинского Дома. Я в него вступил и в студенческие годы занимался пуш­кин­ской эпохой, писал диплом по творчеству Антония Погорельского (в жиз­ни Перовского)  Алексей Алексеевич Перовский (1787–1836) — писатель, публиковавшийся под псевдонимом Антоний Погорельский. Дядя Алексея Толстого и братьев Алексея и Владимира Жемчужниковых. Перевел на немецкий язык «Бедную Лизу» Николая Карамзина (1807), автор сказки «Черная курица, или Подземные жители» (1829), романа «Монастырка» (1830–1833) и др., потому что мне очень нравилась русская гофманиана. Там я встретил своих будущих друзей, которые учились курсом старше. Сейчас уже можно сказать, что это были выдающиеся филологи: Лазарь Соломонович Флейшман, тогда просто Лазик, а ныне профессор Стэнфордского универси­тета, и Евгений Абрамович Тоддес, уже покойный Женя Тоддес  Не так давно в издательстве «НЛО» вышел сборник его статей, который высоко оценила нынешняя филологическая среда. . Как и я, они слушали лекции Синявского, и весной 1963 года возникла идея основать кру­жок советской литературы — то есть литературы 1920-х годов, а то и ранее. Мы договорились, что сейчас разъедемся на каникулы, а с осени начнем делать доклады, и поде­лили темы. Лазарь Флейшман взял Пастернака — он им зани­мается и по сей день и является «главным пастернаковедом». Женя взял Ман­дельштама, о котором он потом много написал (главная его книжка о Мандель­штаме еще не издана). А мне из этой так называемой четверки достались две женщины — Марина Цветаева и Анна Ахматова. Я был младше, и в этом был оттенок иерархического умаления меня. 

О том, как Цветаева отпала

Обложка сборника «Марина Цветаева. Избранное­­». Москва, 1961 год Государственное издательство художественной литературы

И вот я стал внимательно читать вверенных мне двух женщин. Цветаеву я и так очень пылко любил после выхода синего однотомничка 1961 года: на молодые неокрепшие умы она производила более сильное впечатление, чем уравнове­шенная Ахматова, которую мы и не знали в полном объеме. И как раз в это время мне попал в руки список «Поэмы без героя»  Это сочинение Ахматовой более двадцати лет в Советском Союзе существовало только в самиздате.. Текст был на какой-то голубой бумаге, трудноразличимый: пришлось обводить все буквы, чтобы его прочесть. Это сочинение мне очень понравилось и удивило своей непохоже­стью на все то, что я знал о русской поэзии. Чем больше я старался узнать об Ахматовой, тем больше я понимал, что это такое большое словесное и ду­хов­ное пространство, в котором можно долго находиться и каждый раз обнаруживать все новые и новые уголки. Постепенно Цветаева отпала. 

Об отвергнутых стихах

Никакой полной библиографии Ахматовой не существовало, поэтому надо было читать подряд все советские журналы. Но я и так любил это занятие. А потом обнаружилось, что за чем-то хочется следить дополнительно: смо­треть публикации, фиксировать разночтения, выяснять контекст. В частности, когда я читал стихи Ахматовой в журнале «Аполлон», я, естественно, смотрел, что там еще печатается. И потом это выстрелило во время моей встречи с Ах­матовой. Кроме того, Лазарь Флейшман очень близко подружился с Синяв­ским, и тот стал ему передавать ненапечатанные, рукописные тексты стихов — волошинские стихи, цветаевские стихи из эмигрантских публикаций, не во­шедшие в однотомник, «Стихи из романа» Пастернака, стихи Заболоцкого, не вошедшие в «Столбцы»  «Столбцы» — первый поэтический сборник Николая Заболоцкого (1903–1958). Вышел в 1929 году., и ахматовские стихи — набор из 10–15 стихотво­рений, которые отвергались всеми советскими журналами начиная с 1940 года и до начала 1960-х. Некоторые из них так и не были напечатаны при жизни Ахматовой — например, «Последний тост», «Один идет прямым путем…» и так далее. Эти «отвергнутые» стихи тем не менее вся читающая Москва и читающий Ленинград знали: они входили в классику самиздата. А в январе 1964 года от Андрея Донатовича пришел «Реквием», и я его прочитал. 

О поездке в Комарово

Летом 1965 года я приехал в Ленинград к своему покойному другу Сене Рогинскому  Арсений Борисович Рогинский (1946–2017) — историк, литературовед, политзаключенный, создатель и руководитель общества «Мемориал» (признано иностранным агентом). На Arzamas можно посмотреть фильм «Право на память», посвященный Арсению Рогинскому.. Вернее, не я, а мы — я был с другим моим другом, историком Борисом Равдиным (кстати, по-моему, он тоже засвечен на Arzamas). 

 
Борис Равдин в цикле «Ученый совет»
О том, почему филологу не нужны костыли, и о том, как вытащить из текста историю

Мы приехали из Риги, естественно, автостопом. Туда же из Тарту приехала Сенина однокашница, известный ныне питерский литературовед Елена Душечкина. А из Москвы приехала Наташа Горбаневская  Наталья Евгеньевна Горбаневская (1936–2013) — поэт, переводчик и правозащитница. Участница «демонстрации семерых» на Крас­ной площади против ввода советских войск в Чехословакию 25 августа 1968 года. Автор более двадцати сборников стихотворений и эссеистики, вышедших в США, Польше, Франции и России. В 1975 году эмигрировала во Францию.. И вот на излете белых ночей мы все вместе жили в пустующей комнате (Сенина мама была на даче). Я рассказал Наташе, что занимаюсь Ахматовой. Она сказала: «Очень хорошо — завтра к ней и поедем». Я, естественно, сказал, что никогда и ни за что: мне же нечего ей сказать. «А вот ты сегодня мне рассказывал, что в Пушкинском Доме читал воспоминания о ней. Вот ты ей и расскажешь», — ответила Наташа. И мы поехали в Комарово, дошли до «будки» (так Ахматова называла, свою маленькую дачку, выданную ей в 1956 году), и жившая с Анной Андреевной дальняя ее свойственница Сара Иосифовна сказала, что Анна Андреевна сегодня плохо чувствует себя. Наташу она примет, а молодой человек пусть подождет. И у меня наступило некоторое облегчение: удалось избежать того, чего я так боялся. Наташа пошла говорить с Анной Андреевной. Конечно, это были не пять минут, а полчаса: речь шла о хлопотах по части Иосифа Бродского, который еще находился в ссылке, и о встрече Ахматовой с Шостаковичем. Потом Наташа вышла: Анна Андреевна сказала ей, чтобы мы погуляли и через какое-то время попробовали бы снова подойти — может быть, она себя почувствует лучше и примет молодого человека, который занимается ее творчеством. 

О знакомстве с Анной Ахматовой и несъеденном бутерброде

Анна Ахматова. Голицыно. 1959. Фотография Ники Глен Российский государственный архив литературы и искусства

И вот мы входим в будку. По моим — то есть человека, живущего на Рижском взморье, — представлениям о дачах, я направляюсь как бы в главную комнату. В этот момент открывается дверь сбоку, и я краем глаза вижу тот самый про­филь. Состояние мое близко к обморочному — это как если бы я увидел, что там Лермонтов сидит за столом. Я долго находился в этом полуобмороч­ном состоянии и что-то шептал, а Наташа озвучивала меня, покрикивая, потому что Ахматова была глуховата. В какой-то момент Анна Андреевна говорит: «Хотите, я вам сделаю бутерброд?» Тут у меня душа совсем ушла в пятки, и я замотал головой, замычал. Теперь немножко жалею: рассказы­вал бы вам сейчас, как мне Ахматова делала бутерброд. 

Потом я понемножку стал из себя выдавливать какие-то слова: в частности, рассказал ей, что читал воспоминания о ней. Она сказала: «Молодой человек, запомните: никто из моих соучениц (а она училась и в Царском Селе, и потом в Киеве гимназию кончала) не имеет права обо мне вспоминать, кроме одной», и она назвала французскую фамилию, которую я, к сожалению, не запомнил. Может быть, это была фамилия Бэллен, которая потом упоминается в одной из записей  Записи рассказов Ахматовой, сделанные Павлом Лукницким (См.: П. Н. Лукницкий. Acumiana. Встречи с Анной Ахматовой. Т. II. 1926–1927. Париж, М., 1997); с Павлом Николаевичем мне довелось потом сблизиться, он многое рассказывал из того, что не вошло в его записи. Правда, при этом все оговаривал, что память — завирушка. Преодолев сейчас тот возраст, в котором он тогда находился, спешу оговорить, что в моих рассказах могут быть погрешности против реальности, и подтвердить, что да, завирушка.. Через пятнадцать лет после окончания гимназии в магазине «Смерть мужьям» (на Невском был такой магазин женской модной одежды) Ахматова встретила эту, условно говоря, Асю Бэллен, которая на ходу ей ска­зала: «Здравствуй, Аня, как теперь твоя фамилия?» Анна Андреевна сказала: «Ахматова». — «Молодец», — сказала Ася Бэллен и ушла дальше. 

Об одной строчке в «Поэме без героя»

Наташа меня все время понукала, чтобы я задавал очередные вопросы, потому что Анна Андреевна чувствовала себя лучше и вообще была в хорошем настрое­нии. И я спросил: «А вот в „Поэме без героя“ во втором посвящении есть стих: „…Мне снится молодость наша, / Та, его миновавшая чаша“. Это цитата?» Она меня оборвала и сказала: «Это из Евангелия». Я сказал: «Я знаю, но вот у Васи­лия Комаровского есть строчка: „Или это лишь молодость — общая чаша“» — строчка, которую я прочел в журнале «Аполлон», куда погрузился, выискивая стихи Ахматовой. Она сказала: «Вы знаете, это не случайно — напишите об этом». И еще несколько раз на протяжении этой беседы, когда я задавал вопросы, повторила: «Обязательно об этом напишите». И на прощание сказала: «Я буду очень ждать, что вы обо мне напишете. Пожалуйста, покажите мне. Только не посылайте по почте, потому что моя почта перлюстрируется». 

О завышенных ожиданиях

В какой-то момент Анна Андреевна спросила обо мне у Наташи, откуда такие мальчики берутся. Это была частая фраза у людей ее поколения: потом я слы­шал ее при знакомстве с другими людьми из той эпохи. Они всё удивлялись, откуда интерес к началу века. Интерес и некоторая осведомленность. Но во­обще они ждали от нашего поколения большего. Это были завышенные ожидания. Я это знаю по себе: войдя в их возраст, я понял, что ждешь, чтобы моло­дые люди пошли дальше, а это не всегда у них получается. Не всегда это зависит от талантливости и личных качеств. Я сейчас говорю об историко-литературном знании: те, кто отпускает нам это знание, дозируют его и раньше времени не выдают. Я все время говорю о какой-то мистике этой профессии, но действительно возникает ощущение, что, вступая на эту стезю, мы не во всем вольны и не во всем принадлежим себе. Что нам, как я уже сказал, посылаются знаки, и как-то нами руководят, и раньше времени чего-то не сообщают. 

О чувстве долга

Каждый раз, когда я вспоминаю об этом визите, его время растягивается. Мне кажется, его было все больше и больше. Я не записал тогда, вернувшись из Комарова: мне это казалось пошлым или что-то такое. Когда 5 марта 1966 года мне позвонил Женя Тоддес и сказал, что сейчас по Би-би-си передали, что умерла Ахматова, я стал судорожно вспоминать, что же еще было сказано. И осталось то, что я тогда записал. 

Роман Тименчик и Юрий ЛотманИз частного архива

Когда она умерла, у меня возникло чувство долга и невыполненного обещания. И когда в конце марта — начале апреля состоялась очередная студенческая конференция в Тартуском университете (куда я начал ездить с 1964 года и где выступал на студенческих конференциях — у меня к этому времени было свободное посещение в университете, мне разрешили), я сделал доклад об Ахматовой. После чего я продолжил заниматься Погорельским и прозой пушкинской эпохи. 

Об архивной практике, замечательной квартире с эркером и блоковском семинаре

1967 год был последним годом в университете. Я был в Ленинграде на прак­тике: Лев Сергеевич Сидяков договорился с Пушкинским Домом, чтобы все наши филологи-русисты проходили архивную практику в рукописном отделе Пушкинского Дома. В какой-то вечер мой новый знакомый Георгий Ахиллович Левинтон повел меня знакомиться со своим приятелем, тоже студентом, Витей Кривулиным  Виктор Борисович Кривулин (1944–2001) — поэт и прозаик, бывший одной из ключевых фигур ленинградской неофициальной культуры., который учился в университете в семинаре Дмитрия Евгенье­вича Максимова  Дмитрий Евгеньевич Максимов (1904–1987) — литературовед, поэт, доктор филологических наук, профессор Ленинградского университета.. Мы долго проговорили с Кривулиным в его замечательной квартире с эркером на Петроградской стороне, и Витя пригласил меня с докла­дом об Ахматовой. Через неделю я выступал перед замечательной, отборной аудиторией. Кого только там не было. Сережа Стра­тановский, ныне наш замечательный питерский поэт, Наташа Ашимбаева, ныне возглавляющая Музей Достоевского в Ленинграде, Наташа Фрумкина (впоследствии Рогин­ская), покойная Белла Улановская  Белла Юрьевна Улановская (1943–2005) — писательница. С 1966 года публиковалась в самиздате, с 1985-го — в открытой печати. Автор книг «Осенний поход лягушек» (1992), «Личная нескромность павлина» (2004)., Саня Лурье — покойный Самуил Лурье  Самуил Аронович Лурье (1942–2015) — писатель, эссеист, литературный критик, историк литературы. Автор книг «Разговоры в пользу мертвых» (1997), «Муравейник» (2002), «Письма полумертвого человека (в соавторстве с Дмитрием Циликиным)» (2004), «Изломанный аршин» (2012), «Вороньим пером» (2015) и др.. Когда я кончил доклад, Саня сказал, что, к сожале­нию, должен убегать, что доклад ему понравился, но у него есть один вопрос: согласен ли я с тем, что Ахматова — поэт остановленного мгновения?  У него в столе уже лежало развивающее эту идею эссе об Ахматовой «Оркестр веселое играет…», но опубликовано оно было только тогда, когда возникло некоторое цензурное послабление на публикации об Ахматовой. Я ска­зал, что согласен, и он убежал дальше. 

 
Георгий Левинтон в цикле «Ученый совет»
О потерянной спьяну «Хронике текущих событий», Тарту, песне про жемчуга стакан и Проппе
 
О стихах Виктора Кривулина и других
В энциклопедии андеграундной поэзии 1960–80-х годов

Об архиве неизвестных стихов Ахматовой и ее загадочной судьбе

К концу семинара ко мне подошел Михаил Борисович Мейлах  Михаил Борисович Мейлах (р. 1945) — литературовед, филолог, поэт и переводчик, специалист по романской филологии и новейшей русской литературе., впоследствии ставший моим другом, и сказал, что, к сожалению, на сам доклад он опоздал, но не соблаговолю ли я прийти к нему домой на следующий вечер и повторить доклад уже персонально для него. Я повторил. После смерти Анны Андреевны Миша стал собирать по разным ленинградским домам списки ее ненапечатан­ных стихотворений и очень в этом преуспел: у одной дамы он нашел малень­кий архивчик, состоявший из неопубликованных и никому не известных сти­хов Ахматовой. Как потом мне рассказал уже упоминавшийся Сеня Рогинский, дама была специально приставлена к Анне Андреевне, чтобы выведать эти самые стихи на предмет крамолы. Как я теперь понимаю, Анна Андреевна догадывалась об этом: среди стихов, сообщенных этой осведоми­тельнице, криминала не было, хотя для нужд охранки того времени особенных доказа­тельств не требовалось. Вообще судьба Ахматовой в этом смысле зага­дочна: несмотря на плотную слежку, несмотря на то что в 1950 году начальник этой охранки Абакумов просил у Сталина санкцию на ее арест, она пережила Сталина, Жданова, Абакумова и многих других своих гонителей. 

О недопонимании между поколениями

Между поколениями всегда существует некоторое обязательное препятствие и обязательный компонент недопонимания. Когда мы с коллегами, в частности с моим первым соавтором по ахматовским сочинениям Гариком Суперфином, ходили с расспросами к старикам, довольно часто надо было преодолеть недоверие и подозрительность. Чего это приходят молодые люди и начинают расспрашивать про репрессированных? Во многих еще жил страх, хотя речь идет уже о середине и конце 1960-х годов. Но были и исключения — люди крайне доброжелательные, старавшиеся помочь. Например, Игнатий Игнатьевич Бернштейн  Игнатий Игнатьевич Бернштейн (1900–1978) — писатель, литературовед, архивист. Известен также под псевдонимом Александр Ивич. В эпоху Большого террора и после нее собирал и хранил рукописи книг, которым грозило уничтожение., отец Сони Богатыревой, которая сейчас наконец написала о своих замечательных родителях  См.: С. И. Богатырева. Серебряный век в нашем доме. М., 2019.. Или великий филолог Юлиан Григорьевич Оксман  Юлиан Григорьевич Оксман (1894–1970) — литературовед, историк, пушкинист., у которого не было никаких секретов и который указывал: пойдите к тому-то, найдите то-то и так далее. Но очень многие из людей этого поколения, как потом выяснялось, подозревали нас в том, что мы или сексоты, то есть секретные сотрудники упоминавшейся выше тайной полиции, или книжные спекулянты…

Роман Тименчик и Габриэль Суперфин. 1980 годИз частного архива

О хождении по информантам и Леониде Черткове

Этих пожилых старичков, к которым мы ходили, мы в шутку называли, как фольклористы, информантами. У меня, у Гарика [Суперфина], у Cаши Парниса были в этом деле учителя, наставники. Например, замечательный, уже покой­ный Лёня Чертков. Он был старше нас, меня — на 12 лет. Вернувшись из лагеря, в который он загремел за какие-то разговоры во время венгерских событий 1956 года, он стал зарабатывать тем, что для Краткой литературной энциклопе­дии писал статьи о так называемых забытых, второстепенных поэтах. Офици­альный ученый люд о них не брался писать, не считая их достойными внима­ния, а Лёня собирал о них информацию, ходил по вдовам, наследникам, потомкам, копался в домашних архивах — и нас к этому приучил. Например, он застал замечательного литературоведа Николая Сергеевича Ашукина и рас­спросил о его великих современниках. Ашукин действительно очень много знал и всю жизнь вел замечательно содержательные дневники: он фиксировал всю хронику литературной жизни — слухи, ожидания, разочарования и так далее. Это такой идеальный дневник читателя. Сам он был поэт, но наше поколение его знало по книжке «Крылатые слова» — был такой справочник цитат, одно из таких дверц, окошек в мировую культуру. И вот Лёня как-то с ним беседовал и расспрашивал его про разных людей, про поэтов 1910-х — начала 1920-х годов, про забытых людей, окончания биографий которых были в полном тумане — исчезли и исчезли. Тот его внимательно слушал, а по­том сказал: «Вы знаете, я не могу на все ваши вопросы ответить. Вы поезжайте в Петроград к Семену Афанасьевичу Венгерову — у него есть хорошая карто­тека, он вам всё покажет». Дело в том, что Семен Афанасьевич Венгеров умер в 1920 году, и поехать к нему не представлялось никакой возможности. Это я говорю к тому, что эти старики, или информанты, были уже очень немоло­дые люди, очень часто с искалеченным сознанием, люди, прожившие долгую подсоветскую жизнь. И все равно это были носители знания о прошлом, пусть довольно часто искаженного.

другие герои «ученого совета»
 
Габриэль Суперфин
О необычном имени, детдоме, учебе в Тарту и работе садовником
 
Александр Парнис
О кочевой жизни, переписке с Бурлюком и удивительных открытиях

О чуковском темпераменте и излишнем погрязании в мелочах

Лидия Чуковская. Переделкино, 1965 годchukfamily.ru

С Лидией Корнеевной Чуковской я был знаком и еще в машинописи читал первый и второй тома ее «Записок». У нас с ней были разногласия: Лидия Корнеевна не любила структурализм, формальный метод, излишнее архивное погрязание в мелочах, в незначительных бытовых деталях эпохи. То есть все то, что нравилось мне и моим коллегам, когда мы начали изучать саму фактуру, плоть, ткань так называемого Серебряного века. 

Она была дочерью Корнея Ивановича Чуковского — блистательного критика, человека, который, несмотря на все разногласия русской филологии с ним, очень многое воспитал и взрастил в этом поколении филологов. Например, внимание к детали, к частотности каких-то словесных или тематических элементов как к ключу к индивидуальности автора. Но он был критик, который для красного словца ничего не жалел и использовал метод художественного преувеличения, а вовсе не научного анализа. Лидия Корнеевна, которая учи­лась в Институте истории искусств у Тынянова  Юрий Николаевич Тынянов — (1894–1943) — филолог, писатель, автор романов «Кюхля» (1925), «Смерть Вазир-Мухтара» (1929), «Пушкин» (1936). и Эйхенбаума  Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959) — литературовед, один из ключевых деятелей «формальной школы», толстовед., с гордостью говорила, что уже тогда с ними не соглашалась. И игру в научный, беспри­страстный, якобы холодноватый анализ, в разложение литературного текста на составляющие элементы она не принимала и со всем своим знаменитым чуковским темпераментом всегда его изничтожала. 

О том, что форма — носитель содержания

Борис Эйхенбаум. «Анна Ахматова. Опыт анализа». 1923 годГосударственный трест «Петропечать»

Когда я спросил у Ахматовой про книжку Бориса Эйхенбаума «Анна Ахматова. Опыт анализа», которую я очень любил, она сказала, что в этой книжке Эйхен­баум боялся быть немодным и отсталым. Ей тоже не нравились крайности формального метода, когда подсчитывается, сколько раз строчка начинается с «и», «да» и так далее. А нашему поколению это нравилось: мы считали, что, прежде чем умозаключать что-то о сообщении автора, о его послании миру, о его пафосе, о том, что традиционно называется содержанием, надо смотреть, как это сделано, как это содержание до нас доносится. Сколько раз строчка начинается с союза и сколько раз в финале стихотворения появляется ритми­ческое отклонение от метра. Нас интересовала, как тогда иногда выражались, семантика формы — именно формы, которая и есть носитель содержания. В общем, слова «идея произведения» не были особенно в чести. Ахматова в этом смысле удивительный и показательный пример. На примере ее стихов созданы едва ли не самые интересные, самые впечатляющие сочинения рус­ской филологии ХХ века — Эйхенбаума, статьи и книга Виктора Владимиро­вича Виноградова, маленький, посвященный ей фрагмент Тынянова в его классической статье «Промежуток» и так далее. Почти все формалисты, включая Виктора Шкловского, написали очень содержательные тексты об Ахматовой. Более того, они и вырабатывали методику описания поэзии, отталкиваясь от особенностей поэтики Ахматовой. Я сказал «почти все», потому что, кажется, одной только фразой упомянул ее один из самых великих русских филологов Борис Викторович Томашевский. Зато он как-то сказал Ахматовой (по воспоминаниям Натальи Александровны Роскиной  Наталья Александровна Роскина (1927—1989) — автор многочислен­ных публикаций по русской литературе, специалист по творчеству Чехова и Суворина.) — и она очень гордилась этой фразой, — что о «Поэме без героя» мог бы написать целую книгу. Он не написал, но сама эта идея вдохновляет на изучение «Поэмы без героя». 

Об одной статье Виноградова

В свое время мы вместе с покойным Александром Павловичем Чудаковым  Александр Павлович Чудаков (1938–2005) — филолог, литературовед и писатель. Специа­лист по творчеству Чехова. Автор романа «Ложится мгла на старые ступени» (2000), выдвинутого на Букеровскую премию в 2001 году и получившего премию «Русский Букер десятилетия» в 2011-м. готовили к републикации статью Виноградова «О символике Анны Ахмато­вой», написанную в 1922 году. Эта знаменитая статья строится так: Виноградов предложил весь мир в поэзии Ахматовой — пейзажи, фауну, флору, интерье­ры — разнести по трем основным семантическим полям, так как все они концентрируются вокруг трех смысловых центров: песня, молитва и любовь. Скажем, все птицы, поскольку они певчие, относятся к полю песни. В этом подходе был такой лингвистический империализм: Эйхенбаум заметил, что Виноградов отнес к птицам журавль в строчке «Журавль у ветхого колодца». А это не птица — это такое устройство для подъема ведра воды. И все же это очень увлеченная работа Виноградова, которая до сих пор производит впечат­ление своим напором и простым решением довольно сложных вопросов поэтической семантики. 

Мы с Сашей Чудаковым приготовили комментарий, объясняя идеи Виногра­дова в контексте филологической мысли его эпохи, а также особенности поэтики Ахматовой, которые Виноградов наметил и которые потом в полной мере проявились в ее последующих стихах. И вот в какой-то момент, как это часто было в советской жизни эпохи застоя, начинается очередная кампания по борьбе с религией. И нам говорят: давайте пропустим одно семантическое поле — пусть будет про песню и любовь, а про молитву мы вырежем. И у редак­торов начинаются колебания: с одной стороны, хочется, чтобы эта работа Виноградова дошла до сегодняшнего читателя, пусть и в урезанном виде, а с другой стороны, это невозможно. Согласиться на это — значит испортить себе некролог. Несмотря на уговоры редакторов, наследников Виноградова, учеников Виноградова, мы отказались от публикации и от гонораров. Сегодня, при нынешнем сюсюкании по части Церкви, это кажется невероятным, но это было. 

О задачах комментатора

Последние двадцать с лишним лет я преподаю в Иерусалимском университете студентам, изучающим русскую филологию, и убеждаюсь, что какие-то вещи надо объяснять, что их не все понимают. Например, что такое пятый пункт. В Советском Союзе это были общеизвестные правила игры: мне лично почти всегда препятствовали к публикации, потому что я еврей  В 1989 году, когда вырезали мой рассказ из юбилейного телефильма об Ахматовой, теленачальник объяснял: там и так Гинзбург, Герштейн…. К сожалению, это приходится сейчас объяснять. Но ведь наша профессия в лучшей своей части, в главной своей части, — это и есть объяснять утраченные смыслы, те самые утраченные подробности бытия, которые жизненно необходимы для понима­ния литературного текста и которые первыми испаряются из его состава. 

Приведу пример. Один современный молодой филолог впервые публикует письмо Лидии Корнеевны Чуковской и приводит оттуда фразу «Вот в таком разрезе». Эта фраза взята в кавычки, а все то, что в тексте взято в кавычки, мы обязаны комментировать. Даже если мы понимаем, что это все знают, протокол комментирования обязывает нас это делать. Но он пропускает эти кавычки и комментирует в этом письме много чего другого, на мой взгляд, не столь обязательного. Вы знаете, что такое «в таком разрезе»? Это, как мы бы сейчас сказали, мем — цитата из монолога Аркадия Райкина, который в 60-е годы прошлого века был у всех на слуху. Райкин изображал бюрократа, кото­рый все время приговаривал: «Вот так, в таком духе, в таком разрезе». 

Такие вещи исчезают, если они своевременно не зафиксированы в словарях цитат. И тогда в рутинную работу комментатора входит именно выявление, разыскание и объяснение таких слов. Хорошо, если они взяты в кавычки или выделены курсивом. А если они приходят в текст просто так в расчете на узна­вание, улыбку, гнев или другую читательскую реакцию без всяких кавычек, сегодняшний читатель может их не заметить, и это обедняет понимание текста.

Роман Тименчик. Фотография Марианны Волковой. 1975 год Из частного архива

Об ошибках

Разумеется, у меня бывают ошибки. Это вещь довольно неприятная и досадная. Расскажу об одном таком случае. Изначально ошибка была не моя, но я пошел вслед за ней, хотя должен был прежде семь раз отмерить. 

У Ахматовой есть стихотворение «Все, кого и не звали…» (другой вариант — «Все, кого и не ждали, в Италии…»), впервые напечатанное через годы после ее смерти. Это стихотворение написано в связи с поездкой советской писатель­ской делегации в Италию: это был первый выезд писателей в капстрану в эпоху оттепели, а Ахматовой даже не предложили поехать. И из ее обиды возникло это замечательное стихотворение. 

Ахматова была в Италии в 1912 году, и в 1957 ей показалось, что при жизни ей уже туда не вернуться снова (на самом деле ей удалось побывать в Италии в 1964 году — увидеть Рим и Сицилию). Одна из строчек этого стихотворения была напечатана моим коллегой по ахматоведению в таком виде: «Под святы­ми и грешными фресками / Не пройду я знакомым путем». И я написал сочи­нение о грешных фресках, предположив, что это фрески Джотто, изображаю­щие сцены Страшного суда, которые Ахматова видела в Падуе в 1912 году. Через какое-то время у меня спросили, где я видел этот вариант — «Под святыми и грешными фресками…». Я сказал, что так напечатано в журнале. И знатоки ахматовского архива сказали мне, что у Ахматовой такой строчки нет. Потом я спросил у публикатора: «А откуда вы взяли эти грешные фрески?» Он сказал, что уже не помнит: «Может быть, ошибся»  Вместо «грешных» в стихотворении Ахматовой — «вечные» фрески:
«Под святыми и вечными фресками / Не пройду я знакомым путем».
.

Это такая обычная, типовая описка, когда второй из двух эпитетов подбирается по контрасту: память подсказывает, что второй должен быть антитезой перво­му. Человек переписывал в архиве эти строчки, рука у него так пошла — и все. А я на этой ошибке построил большое сочинение. Но я не жалею, потому что зато мне удалось высветить довольно важный пласт некой двусмысленности и игры с запретным, инфернальным, постыдным в эстетике 1910-х годов.

О счастливых моментах

Повседневная филологическая работа, если это не институтская обязаловка, — чистое веселье и исцеленье от тоски, как говорил Мандельштам. Именно такой работой хотелось бы заниматься. На мой взгляд, она всегда связана с автобио­графическими, личными моментами, которые хочется остановить, продлить. Иногда это день твоей жизни, иногда неделя, иногда месяц, а иногда и секунда. Так получилось, что у меня все счастливые минуты жизни связались с Ахмато­вой. Последняя книжка, которую мне посчастливилось выпустить в соавтор­стве с замечательным филологом следующего поколения Александром Львовичем Соболевым, — «Венеция в русской поэзии». Она охватывает две с полови­ной сотни авторов первой половины ХХ века и 400 их стихотворений с объяснениями и комментариями. Для меня эта книга — закрепление одной счастливой секунды в моей жизни. 

Обложка книги «Венеция в русской поэзии. Опыт антологии. 1888–1972». 2019 год© Новое литературное обозрение»

В 1989 году я попал в Италию, на озеро Комо, где проходила юбилейная ахматовская конференция. Оттуда я на день поехал в Венецию: никаких средств, чтобы там остановиться, естественно, не было. И вот я иду от вокзала Санта-Лючия, продвигаясь к центру вместе с многоязыкой толпой междуна­родных туристов, и в какой-то момент узкие улочки заканчиваются, и я вдруг вижу яркий свет и мост Риальто. И я понял, что должен Венеции отдать долг за счастье этой секунды — в той форме, в которой могу. 

Владимир Пяст. Встречи. 1997 год© Новое литературное обозрение»

Многие наши свершения на филоло­гической ниве связаны с желанием воздать благодарность. Я когда-то выпустил довольно подробный комментарий к воспоминаниям поэта Владимира Пяста. На первом курсе мне попалась его книга про начало века — очень дикий, стилистически неуравно­вешенный текст, чудом вышедший книгой в 1929 году. Пяст был человек странный, у него даже было прозвище «безумный». Но его книга определила мои вкусы и интересы. В благодарную память об этом чтении я счел нужным потратить несколько лет на научный комментарий к этому тексту. Вообще говоря, счастливых моментов, связанных со специальностью, у меня в жизни было много. Но, по соображениям магиче­ским — чтобы не сглазить, — я бы сейчас о них не стал вспоминать. 

О благодарности материала

Молодым людям, которые будут заниматься филологией, я хочу сказать, что занятие приносит очень много счастливых моментов, которые невозможно предугадать, и много приятных сюрпризов. Есть такая вещь, как благодарность материала: если долго чем-то заниматься, материал подарит тебе счастливые находки. 

Об ассоциациях и табаке

Роман Тименчик и Николай Котрелёв Из частного архива

Счастливые, продуктивные мысли, которые потом развиваются в пространное филологическое повествование, приходят в самых неожиданных местах. И ино­гда это возникало в архиве. Например, когда-то мне и моим коллегам, прежде всего Николаю Всеволодовичу Котрелёву, доверили очень увлекательную работу: искать упоминания об Александре Блоке в дневниках и переписке его современников для тома «Литературного наследства», посвященного Блоку. И мы подряд читали погонные километры рукописей, относящихся ко времени от 1904 до 1921 года, в котором Блок умер. Попутно сходились какие-то концы и замыкались какие-то сюжеты. И я помню, что, как только возникала какая-то находка, я тут же выскакивал в коридор архива, чтобы перекурить. Потом я был вынужден бросить курить, но оказалось, что очень многие ассоциации, запомнившиеся знания, факты, мысли были связаны именно с процессом курения. И теперь я их вспомнить не могу — они были замкнуты именно на той счастливой минуте находки, которая совпала с этими никотиновыми ощуще­ниями. Мы с моим соавтором задумали книгу на тему табака в русской поэзии. Несмотря на всю вредность этой привычки, табаку и его курению посвящены замечательные стихотворения, многие из которых неизвестны широкой читательской публике. 

 
Николай Котрелёв в цикле «Ученый совет»
О текстологии, провансальских трубадурах, Ходасевиче, Лотмане и «каляках»

О лени, сути филологического подхода, плавании и прогулках

Без всякого кокетства и эпатажа я хочу сказать, что я человек ленивый. Это, конечно, очень плохо, хотя из поэзии мы знаем, что лень имеет положитель­ные последствия. Я не могу долго сидеть за столом и вообще долго не могу заниматься одним делом. Хотя я уже не курю, я все равно вскакиваю; я должен бросить эту книгу и заглянуть в другую и так далее. Мне кажется, это и есть суть филологического подхода — перебирать книжки и смотреть, как вычи­танное сталкивается между собой и вступает в новые смысловые отношения. 

Слава богу, есть еще два вида времяпрепровождения, во время которых появляются новые научные идеи. Это плавание в бассейне в Иерусалиме — я просто диву даюсь, сколько за эти час-полтора успеваешь напридумывать, — и прогулки по пляжу на моем родном Рижском взморье, где я провожу каждое лето. Я гуляю по пляжу из одного конца Юрмалы в другой и во время этих прогулок все придумываю. Единственная проблема в том, что потом надо сесть и все это записать. Вот на это не хватает сосредоточенности, и очень многие из этих находок так и ушли куда-то. Но где-то в ноосфере они существуют — я убежден, что ничего из придуманного не пропадает. Может быть, его подберут другие, а не я.

О страхе перед чистым листом и дедлайнах

Я считаю, что энергия недоделанного, незавершенного, недописанного и недочитанного значительно важнее для общего дела культуры, чем то, что мы иногда делаем по ложно понятым соображениям дисциплины, порядка и так далее. 

У меня, как и у всех людей, есть страх перед чистым листом, но существует такая счастливая вещь, как дедлайн: страх не страх, а что-то надо изобразить. Обычно поначалу получается полная ерунда, а потом благодаря материалу становится… ничего так. Я, наверное, сейчас говорю наивные и инфантильные вещи, но действительно, если ты любишь свою тему, она тебе ответит и даст тебе за это что-нибудь в виде результата. 

О том, сколько можно заниматься одним и тем же

В молодости я постоянно слышал этот вопрос: чем изучать и описывать уже написанное, написал бы что-нибудь свое. Встречая меня в библиотеке, мои друзья юных лет говорили: «Неужели ты еще не все прочитал здесь?» Одно время я придумал, что буду отвечать, что да, я бы хотел заниматься подводной археологией. Но потом я понял, что это неправда: у меня дыхалки не хватит для дайвинга. Знаете, иногда еще спрашивают: чем бы ты хотел заниматься в следующем земном воплощении? Я бы хотел заниматься тем же самым.

О том, как учить стихи

Когда я впервые попал в Америку, я читал в нескольких университетах лекции как приглашенный профессор. Потом по американской традиции пригласив­шие меня коллеги-преподаватели опрашивали студентов, понравилась ли им лекция. Студенты говорили: «Изумительно, изумительно!» — «А что изумительно?» — «Он на­изусть читает стихи!» Оказалось, что этого в нынешней американской тради­ции нет. А какие стихи я читал наизусть? Стихи начала ХХ века. И почти все это были стихи, которые я в свое время переписывал от руки. Это моторная память: не я их помню, а рука помнит. Когда занимаешься так называемой интертекстуальностью, когда думаешь, не заимствование ли это, не отсыл­ка ли, вдруг в памяти всплывают какие-то стиховые осколки. Ты даже не пони­маешь, кто автор: Блок, Вячеслав Иванов, Брюсов? Но ты помнишь, что это где-то есть. И в моем случае — в случае моего поколения — это помнит рука, потому что мы все переписывали от руки. 

Роман Тименчик, Вадим Борисов, Михаил Тименчик и Марина Журинская. Меллужи, 1975 год Из частного архива

У меня были друзья, которые умели очень быстро печатать на машинке. Думаю, половину русской поэзии ХХ века я получил перепечатанную на ма­шинке от моего покойного прекрасного друга Димы Борисова  Вадим Михайлович Борисов (1945–1997) — историк и литературовед, специалист по истории Русской православной церкви XIV–XV веков. Здесь можно прочитать об участии Вадима Борисова в деле публикации романа «Доктор Живаго». . Например, так я прочитал «Воронежские тетради»  «Воронежские тетради» — цикл стихотво­рений Осипа Мандельштама, написанный в ссылке в Воронеже в 1935–1937 годах.. Но это немножко другое чтение стихов: они запоминаются, потому что момент этого чтения сам по себе волнителен. Сейчас это уже непонятно, но, когда ты читаешь неопубликованное и полуза­претное, когда тебе дают на ночь, а утром надо вернуть, память как-то особен­но обостряется и делает так, чтобы это в тебе жило и всплывало в нужные минуты. 

О памяти как единственном рабочем инструменте

Безусловно, филологу надо учить стихи наизусть, надо заставлять себя учить наизусть, чтобы тренировать память, потому что это единственный наш рабо­чий инструмент. Кумир нашей филологической молодости Юрий Николаевич Тынянов как-то пытался объяснить своему богатому провинциальному род­ственнику, который был купцом в Ярославле, чем он занимается в пушкинском семинаре Венгерова, рассказывая ему о методах научного подхода к истории литературы. Тот слушал, слушал, а потом сказал: «Я понял — ты из одних книг переписываешь в другие». Так вот, как бы мы высокопарно ни говорили о своих занятиях, как бы мы ни важничали, на самом деле мы переписываем из одних книг в другие. Чтобы помнить, что мы прочитали, мы должны тренировать память, ведь никогда не знаешь, что из прочитанного тебе потом пригодится. 

О тех, кто становится филологом

Довольно часто филологи — это неудавшиеся или «передумавшие» прозаики и поэты. Я даже думаю, что почти всегда. Как говорят в таких случаях амери­канцы, don’t ask. Исключителен случай Александра Павловича Чудакова, кото­рый стал не только выдающимся филологом, но и не последним прозаиком. Другой такой случай — тот же Тынянов. А так опыты художественной прозы бывали, я думаю, почти у всех. Я считаю, что вообще хорошо бы филологу знать, как делается литература, как делается искусство. Мне в этом смысле повезло, потому что я четверть века проработал в театре заведующим литера­турной частью и видел, как делается спектакль, что такое режиссура… И когда я пишу, я стараюсь поставить текст в режиссерском смысле слова, предусмо­треть некоторые эффекты и рассчитать места, где будут аплодировать. 

О бессоннице и случайных озарениях

Помимо находок новых текстов, документов, свидетельств, к приятным минутам жизни относятся случайные озарения. С 1991 года я живу в Израиле и до недавнего времени преподавал на кафедре славистики Еврейского университета в Иерусалиме. Это легендарная кафедра, на которой в свое время работали и Дмитрий Сегал  Дмитрий Михайлович Сегал (р. 1938) — филолог, лингвист. Один из основателей русской школы структурного и семиоти­ческого литературоведения., и Омри Ронен  Омри Ронен (1937–2012) — израильский, затем американский филолог-славист. Здесь об Омри Ронене очень интересно расска­зывает филолог Хенрик Баран. , и Лазарь Флейшман, еще при мне выступал с лекциями замечательный Илья Захарович Серман  Илья Захарович Серман (1913–2010) — литературовед, специалист по истории русской литературы XVIII–XIX веков. и так далее. 

Александр Осповат, Омри Ронен и Роман ТименчикИз частного архива

Иерусалим — такой город, где особенно не поспишь: только в двух местах в мире мне доводилось ощущать, что через тебя проходят какие-то мировые импульсы, — в Нью-Йорке на Манхэттене и в Иерусалиме. Что-то властно тебе говорит: вставай, действуй, покоряй, побеждай, сопротивляйся и так далее. 

И вот в одну из бессонниц я вдруг начинаю думать о поэте Эзре Алексан­дрове — человеке, которого Эдуард Багрицкий  Эдуард Георгиевич Багрицкий (1895–1934) — русский поэт, переводчик и драматург. называл своим учителем. Этот поэт фигурирует в ряде воспоминаний о литературной поэтической Одессе эпохи Гражданской войны: память одесситов сохранила несколько строчек и строф, которые приводятся в мемуарах и которые действительно производят впечатление, так как не похожи ни на что другое в русской поэзии. И о судьбе Александрова больше ничего не известно. И вдруг я начинаю думать: а вдруг израильский поэт Эзра Зусман, писавший на иврите и иногда упоминаемый израильтянами, — тот же самый человек? Имя Эзра не очень редкое у евреев, но вдруг… И дальше мои коллеги находят наследников этого Эзры Зусмана, мы приезжаем к ним и обнаруживаем фрагменты его воспоминаний на русском языке. 

Это была такая счастливая минута, она же находка, она же открытие. Мне посчастливилось первым прочитать этот архив, и я напечатал статью под названием «Деталь двойного назначения» — некоторые кубисты так говорили про свои натюрморты, где одна деталь одновременно является и частью лица, и частью скрипки. Эзра Зусман оказался такой деталью двойного назначения как участник русской поэзии и ивритской. 

О неизвестном письме Ахматовой Брюсову

Вся наша профессиональная жизнь состоит из цепи находок, каких-то обману­тых ожиданий в этой области и вознаграждения в виде других неожиданных находок. Одной из первых таких архивных находок, когда после смерти Анны Андреевны я стал заниматься вплотную ее биографией, было ее письмо к Брю­сову. Я пришел в Ленинскую библиотеку, в рукописный отдел, взял опись фон­да Брюсова, увидел письмо Ахматовой, заказал его и обнаружил, что буду пер­вый в листе использования: письмо почему-то никто не читал, хотя с этим фон­дом много работали. В этом письме 1910 года она посылает Брюсову четы­ре стихотворения и пишет, что была бы бесконечно благодарна ему, если бы он ей написал, стоит ли ей вообще занимается поэзией. Это письмо написано в отсутствие Гумилева, который в очередной раз уехал в Африку, — такой са­мос­тоятельный поступок молодой жены. Она только пятый месяц замужем и втайне от мужа собирается вступить на профессиональную стезю поэта, впер­вые выбирает себе псевдоним Ахматова и пишет Брюсову. Брюсов ей не от­ветил, хотя обычно отвечал на письма с менее значительными стихами  G. Superfin, R. Timenčik. A propos de deux lettres de A. A. Ahmatova à V. Brjusov // Cahiers du Monde russe et soviétique. Vol. 15. No. ½. 1974..

О поездке к Надежде Яковлевне Мандельштам

Надежда Мандельштам. 1979 год© Fine Art Images / Diomedia

В числе этих четырех стихотворений было знаменитое, впоследствии так понравившееся Пастернаку стихотворение «Жарко веет ветер душный». Дима Борисов, замечательный знаток и пропагандист русской поэзии этого периода, в ту пору — а это был 1967–1968 год — очень дружил с Надеждой Яковлевной Мандельштам. И вот мы пошли к ней, я рассказал про эти письма, и мы дого­ворились, что будем записывать ее ответы на мои историко-литературные вопросы. Ответы были в духе Надежды Яковлевны — нелицеприятные, резкие и малодоброжелательные по отношению ко всем современникам Мандель­штама. Например, я спрашивал: «Что вы помните о литераторе NN?» Она говорила: «NN — не литератор, а чудовище». Мы переходили к следующему, и она говорила то же самое. Кроме того, я говорил на структуралистском сленге, и это ее возмущало. Например, я употреблял слово «миф», а ей это не нравилось. В какой-то момент она прервала разговор и сказала: «Я должна позвонить Зоре». И позвонила Елеазару Моисеевичу Мелетинскому  Елеазар Моисеевич Мелетинский (1918–2005) — крупнейший советский и российский фольклорист, медиевист, семиотик, один из основоположников исследовательского направления теоретической фольклористики в нашей стране., который ей прочел лекцию о том, что сейчас употребляют слово «миф» применительно к литературе. Тогда она смилостивилась и даже написала рекомендательное письмо к Виктору Максимовичу Жирмунскому, который должен был тогда издавать Ахматову в «Библиотеке поэта», со словами о том, что податель сего письма принадлежит к новому поколению «архивных юношей не в одном только смысле». Имелось в виду, что мы не только ходим в архивы, но что мы свободолюбивые и нам можно доверять. И вот два дня подряд мы записы­вали ее на магнитофон — по большей части это совпадало с тем, что потом вошло во «Вторую книгу». Иногда она прерывала свои подробные ответы. Например, я помню, как она вдруг закричала: «Откройте дверь — я еще не в тюрьме». Надежда Яковлевна жила в Черемушках, в маленькой одно­комнатной квартире, и дверь на крохотную кухню сама закрывалась. 

Рассказ этот имеет очень поучительную концовку, которую тоже надо напо­минать нашим коллегам нынешнего поколения. Через несколько лет стало ясно, что сегодня-завтра в доме у Димы Борисова и его жены Тани будет обыск, так как они очень дружили с Солженицыным. Из-за плотной слежки из квар­тиры не успели ничего вынести. И они впопыхах сожгли несколько магнито­фонных лент (там были и другие записи, важные для истории). 

Сейчас мы об этом можем только сожалеть. С другой стороны, когда-то в ответ на всеобщие резонные сожаления об утрате каких-то текстов и документов я задумался об этом и сформулировал для себя, что пропажи, исчезновение каких-то документов тоже часть истории культуры. Как мы знаем из гештальт-психологии, незавершенное, не приведшее к результату усилие запоминается лучше, чем завершенное. Во всяком случае это единственное, что утешает в этой страшно обидной и по сегодняшний день истории. 

другие герои «ученого совета»
 
Ольга Попова
О рождении в Бутырской тюрьме, трех годах в гипсе, томике Бенуа и древнерусских фресках
 
Ревекка Фрумкина
Об убийстве на Большом Каменном мосту, пятом пункте, чтении без словаря и глокой куздре
 
Виктор Храковский
О яблочном варенье, очень необычном профессоре и бацбийском языке