Литература, История

Николай Котрелёв: «Ученый — это существо достаточно сильное»

В новом выпуске проекта «Ученый совет» филолог, итальянист и историк книги — о хулиганском детстве, поступлении на химфак, «Европейской ночи» Ходасевича на четвертушках бумаги и закономерных случайностях

18+
Николай Всеволодович Котрелёв
(1941–2021)

Специалист по истории русской культуры конца XIX — начала XX века. Окончил романо-германское отделение филологического факультета МГУ. Занимался литературой и театром Италии и Португалии, историей книги. Главные его работы посвящены русской литературе и философии — прежде всего Вячеславу Иванову и Владимиру Соловьеву, но также Александру Блоку, Андрею Белому и др. Занимается* подготовкой публикаций ранее не изданных документов.

(Материал вышел в 2019 году.)

Николай Котрелёв в третьем выпуске проекта «Ученый совет»Съемка и монтаж Катерины Щербаковой © Arzamas

О детстве

Детство у меня было благополучное. Родился я в Москве, на руках у мамы попал в Курск. Помню какие-то фрагменты, связанные с войной: пожар, битые стекла. А немцев не помню — только пленных уже после войны и в Курске, и в Москве, и смутно трофейную выставку битой немецкой техники в парке Горького, дыры в танках, спецодежды для каких-то спецнужд — стояли огром­ные страшноватые манекены. 

Потом я учился в простой окраинной школе. Место, где мы жили, называ­лось Катуаровка  Сейчас Нагорная улица., от улицы, которая кончалась у входа в 541-ю школу, где я учился, — Катуаровское шоссе (не путать с железнодорожной станцией Катуар). Поселок наш лежал за границей тогдашней Москвы, но администра­тивно принадлежал к Москве. Это место было окружено полями колхоза «Черемушки», деревней Зюзино, замечательным оврагом и медеплавильным заводом: в километре от наших окон все время горела медепла­вильная печь. Мальчишки (а с седьмого класса и девчонки) были простые. В московскую интеллигентную среду я попал уже после школы. Лет с тринадцати родители стали меня отпускать одного в город, и я почти каждое воскресенье ездил то в Третьяковку, то в Пушкинский: до других музеев у меня не дошло ума, мне никто про них не сказал. Покойный дядюшка возил нас, своих племянников, и в Архан­гельское, и в Кусково, и в Останкино. Он любил и архитектуру, и ста­рину. А летом был святой город Курск с яблоками, с бабушкинской и дедуш­кин­ской любовью и с прекрасными мальчишками. В общем, до ка­ких-то лет я жил беззаботной и счастливой жизнью.

О родителях

Родители у меня простые инженеры. Папа — москвич, мама — курянка  То есть жительница Курска.. В доме были книги, сначала немного. Собственно, после войны ничего в доме не было, постепенно обживались. Накопление книг странным образом поощ­рял папа, сам почти не читавший — он мог читать только в лупу — из-за край­не нехорошего зрения, передавшегося по наследству (сугубый астигма­тизм). Но он подкармливал мое чтение: и следил, чтобы я ездил в книжный магазин подписных изданий на улицу Валовую, и сам приносил популярные книжки. Я прочел несколько десятков книжек научно-популярной библиотеки и про астро­номию, и про химию, и про физику и очень благодарен отцу за такой естественно-научный уклон.

Когда я в детстве и ранней школе часто болел, мама читала мне Пушкина и Жуковского. Это было так хорошо: болеть ангиной и слушать. Бабушки водили в церковь. Московская жила далеко от нас — в Богородском, это в Соколь­никах, где теперь метро «Бульвар Рокоссовского»  До 2014 года — «Улица Подбельского»., но на Рож­дество и на Пасху мы всегда бывали у нее, и когда по каким-то другим обстоятель­ствам я оказы­вался в Богородском, мы ходили в церковь, а уж на летние праздники и перед отъездом в Москву — с бабушкой Катериной Алексеевной в церковь в Курске. 

О театральной студии и превращении химика в филолога

Николай Котрелёв. Пробы на киностудии «Мосфильм» к фильму «Тучи над Борском». Около 1960 года © Из архива семьи Котрелёвых

В школе я учился успешно, но не блестяще. Хотели поставить тройку по пове­дению. Ничего специального я не творил, не хулиганил, не хамил старшим, но ходил каким-то независимым козырем и принципиально не носил форму. Родителей вызывали в школу, но потом разрешили ходить в каком-то пуло­вере.

В последних классах я много занимался физикой и химией, поскольку предпо­лагалось, что я иду в Менделеевский, куда я и поступил в августе 1958 года. Осенью, идучи из Миус в сторону Тверской, а тогда улицы Горького, я увидел объявление о наборе в студию при театре Станиславского. А я еще со школы любил декламацию — не театр, а именно декламацию. Я пошел, почитал стихи. Поступал я вместе с Инной Чуриковой и покойным директором еврейского театра Марком Гейхманом. Нас троих приняли. Студия была хорошая. Посте­пенно Менделеевский куда-то отошел, а летом 1960 года я сдал экзамены на филологический факультет МГУ. 

Ситуация на романо-германском отделении была плачевна: там было несколько толковых специалистов, но в основном их толковость заключалась в преподавании языка и знания языка академического. Хотя чему-то на фа­куль­­тете можно было научиться: только что был организован ОСиПЛ  Отделение теоретической и прикладной лингвистики (ОТиПЛ) создано на филологи­ческом факультете МГУ в 1960 году; название для нового отделения было предложено В. А. Успенским. С сентября 1962-го по март 1992 года называлось Отделением структур­ной и прикладной лингвистики (ОСиПЛ).. Вместе со мной поступали молодые ребята, из которых выросли настоящие ученые: Виктор Маркович Живов кончил русское отделение; замечательный, сравни­тельно недавно скончавшийся германист Юра Архипов; на вечернем отделении Неклюдов нашел своего Мелетинского. Но предыдущее поколение было силь­нее: именно в той же самой неудачной, неблагополучной, неблагоприят­ной для ученого роста атмосфере выросли Гаспаров, Аверинцев, Александр Викторович Михайлов.

О юности и друзьях

Николай Котрелёв в юности. Баку, 1963 год © Из архива семьи Котрелёвых

Общество было замечательное, веселое, беспутное, очень мобильное, выпиваю­щее, работающее. Выставки, хождение по мастерским, пиво, иногда (или до­вольно часто) сухое вино. Еще не было никаких наркотиков, а когда они начались, меня уже в этих компаниях не было. В 1958 году в студии я подру­жился с Леонидом Сергеевичем (Ледиком) Муравьевым (1941–1995): он, мой одногодок, тогда еще учился в 10-м классе, а потом стал замечательным реставратором русской иконы и фрески. Это знакомство определило всю мою жизнь. А потом и с его братом Володей, замечательным переводчиком, умни­цей, который принял меня на работу в Библиотеку иностранной литературы и с которым мы ежедневно общались тридцать лет. На какой-то выставке — а выставки тогда напоминали дискуссионные клубы — мы познакомились с Аликом Гинзбургом. Он ходил с переломанной рукой, поскольку выпал из окна с высокого четвертого этажа. А через год он пришел на похороны Пастернака на костылях, поскольку выпрыгнул из окна на улицу и нога не выдержала. Алик тогда был крепкий, московский чемпион по каноэ, жизнерадостный, веселый, приветливый, открытый.

О закономерных случайностях

Машинописная копия пятой книги стихов Владислава Ходасевича «Европейская ночь». Предположительно, 1950-е годы © Аукцион Bidspirit

В первое десятилетие моего научного становления очень много значили внешние случайности, чистое вмешательство провидения в мою жизнь. Случайность, что я захотел заниматься Ходасевичем. Кажется, Георгий Александрович Лесскис  Георгий Александрович Лесскис (1917–2000) — российский литературовед, филолог, лингвист. дал мне почитать перепечатку «Европейской ночи» на четвертушках бумаги, теперь это называется А5, на деле это четверть двой­ного листа писчей бумаги. Несомненно, машинопись восходила не к париж­скому изданию книги, а к одному из экземпляров распечатки текста, который Владислав Фелицианович  То есть Ходасевич. прислал брошенной им в Москве жене Анне Ивановне до выхода парижской книжки. Эти распечатки множились самизда­том и ходили по рукам. В 1960 году я еще не знал, что Ходасевич принадлежит к числу самых отверженных советским культполитпросветом писателей, что он поставлен в одну ячейку с Мережковским и Гиппиус. Окажись я на русском отделении, никто и никогда не утвердил бы мне темой курсовой либо диплом­ной работы что угодно связанное с Ходасевичем, хотя формальных запретов ни на это имя, ни на какое другое не было. «Европейская ночь» произвела на меня ошеломляющее впечатление: оказалось, что наш сегодняшний мир устроен точно так же, как мир, описанный в тексте, несмотря на то что я живу в СССР в 1960-е годы, а не в двадцатые годы в Берлине. Его бытовая обстанов­ка, бытовая приуроченность — это только бытовая приуроченность, а смыслы трансцендируют ту реальность и одно­временно отвечают реальности моей жизни. 

Потом я случайно оказался в Баку, где понял, что, раз я в Баку, надо идти в архив и заниматься Вячеславом Ивановым. И это оказалось занятием на всю жизнь. Случайность, что я стал итальянистом. Меня вели ангелы, а не мой чахлый тщедушный мозг.

О деле всей жизни

Николай Котрелёв за работой. Конец 1980-х годов © Из архива семьи Котрелёвых

Из всех занятий, которые суть мое дело, а именно синхронный перевод кино, писание заметок по итальянской литературе и театру и какие-то еще другие «именно», основным было и есть издание текстов русской литературы и рус­ской философии, а теперь еще и русских художников конца XIX — начала XX века. В центре моих интересов — текст, его история и, если угодно, его «правильность».

Совсем не просто объяснить, что такое текст. Главное: текст — это не только конечный набор слов, напечатанных в книге или на принтере, записанных от руки, на машинке, клавиатурой компьютера или прозвучавших по радио, со сцены или из телевизора. Обычно «простой человек» в своем восприятии текста ограничивается просто тем, что он прочел или услышал. Для филолога, историка культуры (как, впрочем, для следователя, психиатра и людей других профессий, чья деятельность напрямую связана с поиском смысла текста) текст — явление многоаспектное. У текста прежде всего есть история — от первой мысли о нем у автора до превращения его в то, что отдается издателю или исполняется перед публикой. Он живет и дальше — то ли автор его переделывает (часто не раз, не два переделывает) и всякий раз отдает на суд читателя «издание исправленное и дополненное», иногда на много градусов, до 180, меняя смысл. Иногда сторонние люди вмешиваются в текст вопреки воле автора — или, наоборот, с его согласия. Текст так или иначе восприни­мается теми, кому он адресован или к кому попал случайно, вызывает реакцию, толкуется.

Так вот, все эти встречи текста с его собственным автором и с каждым чита­телем, во времени своего создания и во всей последующей истории наполняют текст смыслом, усложняют его, обогащают, даже если иногда текст исчезает из культурного обихода. И филолог должен сам понять и передать другим это понимание сложного смысла текста.

Как-то я рассказывал Юрию Михайловичу Лотману о том, что делаю. «Да-да, очень интересно. А скажите, в ваше время писали текст, а потом поперек него?» — «Почти нет, не попадается, в пушкинские времена писали». «Знаете, как-то, — говорит он, — Томашевский встретил меня в Пушкинском Доме: „А вы вот можете прочесть то, что написано в рукописи под зачеркнутым?“ „Я, — говорю, — нет, не знаю“. „Но это же не трудно, надо просто убрать мысленно верхние каляки, а под ними текст“».

Это целая область знаний и умений, и без них серьезный разговор с текстами и о тексте невозможен.

О поиске текстов

Николай Котрелёв на работе во Всероссийской государственной библиотеке иностранной литературы имени М. И. Рудомино. Конец 1970-х годов © Из архива семьи Котрелёвых

Сколько я себя помню в этой области, для меня всегда на первом плане был поиск текста. Почему я стал искать текст? Меня не удовлетворял объем текстов и качество текстов школьной программы, меня не удовлетворял текст, который приходил ко мне в виде газет и журналов, которые попадали ко мне в руки, текст, который так или иначе звучал вокруг меня. Мне очень рано потребо­вался текст более правильный, текст как весь текст, глобальный текст; более правдивый, чем тот, который доходил до меня сам по себе, без усилий. Недо­верие к тексту, окружающему меня, легко изобразить как недоверие к совет­ской идеологии, и это не будет совсем неправильно. Но дело таки не в идеоло­гии: мне не хватало жизненной полноты обнимавшего меня текста, не удовлет­воряла его неадекватность моей повседневности и тому, что стояло где-то над ней, за ней.

Главная ценность в области, в которой я оказался, — это критический текст. Текст проверенный, испытанный на верность самому себе, то есть своему существу. И это больше, чем недоверие к окружающему. Я так же не верю, как не верил советскому тексту, ни в сегодняшний российский текст, ни во всемир­ный текст — американский, итальянский, любой, с которым я так или иначе сталкиваюсь. Любое известие вызывает во мне чувство «Да так ли это? Надо бы проверить». Я живу в состоянии тотального недоверия к словам и картинкам, представляемым мне как отражение жизни. 

При этом «проверять» в том смысле, в котором я сейчас это слово употребляю, значит не просто положить текст на стол и посмотреть, верно ли в нем постав­лены запятые, так ли они стоят у Блока или Пушкина, а верен ли прежде всего объем текста. Ведь многие тексты являются перед нами без начала или без конца, с дырами в середине. Или в отрыве от других произведений своего автора, то есть как обломки. Ибо одно дело — «поэма Пушкина „Полтава“», а другое — много более сложный предмет «творчество Александра Пушкина».

О главном учителе и провансальских трубадурах

Д’Арко Сильвио Авалле во время получения докторской степени. 1993 год © Université de Genève

Своим учителем я считаю замечательного итальянского ученого Д’Арко Сильвио Авалле. В университетские годы я увлекся провансалистикой, и его книга «Рукописные традиции провансальской литературы» определила все в моем профессиональном мире. В своем дипломе я под влиянием далекого итальянского профессора сформулировал для себя то, о чем сам Авалле в названной книге не писал. В самом примитивном изложении: лирические сочинения того или иного провансальского трубадура, собранные в рукописи, были единым и цельным текстом. Совокупность текстов, объединенных именем автора, выше по своему содержанию и значению, чем любая отдельная пьеса (только в полном собрании сочинений вполне выражен автор, синони­мичны «Лев Толстой» и «Полное собрание сочинений Льва Толстого», но не «Лев Толстой» и «Война и мир»). В провансальских рукописях текстам автора предшествовала непременно его vida («жизнь», «житие»), причем vida совершенная, завершенная: «он, такой-то, писал о любви и умер». Эти vidas, как правило, кратки (не более пяти-десяти строчек) и чаще всего выдуманы.

То же самое, хотя это напрямую не относилось к теме диплома, я увидал в «Золотой легенде», где жизнеописанию святого предшествует символическое раскрытие сущности его жития, его святого лика, и только дальше — подроб­ности биографии. Всему этому я научился, читая Д’Арко Сильвио Авалле. Хотя сам он не этим занимался, но его подход к рукописям меня навел на эти поло­же­ния, и я считаю его своим главным, а может быть, и единственным учите­лем, с остальных с миру по нитке, то больше, то меньше, но все уже в прибав­ле­ние. Я с Авалле никогда не был знаком, хотя он умер чуть ли не уже в XXI веке.

О Фоме Аквинском и Пугачевой

Хосе Рисуэньо. Святой Фома Аквинский. Последняя треть XVII — первая четверть XVIII века Museo Nacional del Prado

Смысл гуманитарной науки в том, что она, как история, учит жизни. В моло­дости мы не очень понимали, что наша область занятий в зрелом буржуазном обществе может представлять из себя в лучшем случае некоторую золотую клетку, золоченное гетто: «Ну, вы там себе занимайтесь Данте или Мольером, у вас хорошие зарплаты, но это мало имеет отношения к тому, чем живет общество». Оказалось, что именно к этому привела перестройка. Кроме того, количественный рост работ и работников в нашей области снижает статус общего состояния области и превращает ее в нечто, ничем не отличное от журналистики или шоу-бизнеса. Мне же казалось и кажется, что занятие Фомой Аквинским должно было бы сделать явление Пугачевой незначимым.

О том, как объяснить незнакомому человеку, зачем нужно заниматься текстологией

Николай Котрелёв читает лекцию о Владимире Соловьеве в Доме архитекторов. 1988 год © Из архива семьи Котрелёвых

Когда я недавно читал курс магистрантам, в первый день рассказывал о том, в чем разница между рукописью и печатным текстом, как устроена библио­тека, как устроена рукопись. На третьей лекции один не выдерживает и гово­рит: «А зачем нам это знать? Мы же философией занимаемся». Пришлось ему объяснять. Объяснить это достаточно трудно, этому я научился у Д’Арко Сильвио Авалле. Без понимания того, как текст в разные моменты своего существования предстает передо мной, читателем, слушателем, зрителем (адресатом), нельзя понять то общество, которое жило или живет этим текстом и с этим текстом, без этого нельзя понять сам текст. Текст — это не одни слова, но совокупность его прочтений, это его проекции, продолжения в жизнь своих поколений, последующих поколений, в связь с предыдущими. Обращение с текстами в истории — это и есть предмет истории. Простой человек не может понять, зачем нужна текстология. И это не гордыня, а настоящее отношение сапожника к своему произведению: не может человек с тридцать седьмым размером ходить в сапогах сорок шестого. К сожалению, массовая культура всех ставит на одну колодку, и в этой обуви ходить человечеству нельзя.

О времени и незаконченных работах

Николай Котрелёв. Начало 2010-х годов © Институт мировой литературы имени М. А. Горького РАН

Пока я был молод, я ходил на работу к 09:15 и до 18:00, оттуда бегом в библиотеку или в архив. Я всегда ложился спать поздно, не раньше часа. Вечерами после работы еще были друзья или дети, домашние обязанности, гости, снова работа. В командировке в Ленинграде мог поспеть в три архива в день и еще поужинать с друзьями. Ученый — это существо достаточно сильное. 

Я работаю неправильно, так что учиться у меня нельзя. Мне всегда не хватало желания закончить работу и представить ее в законченном виде в печать. Началось это, когда классе в восьмом я участвовал в конкурсе на лучшее литературное произведение и представил нечто а-ля Джек Лондон без конца (получил первое место). С той поры все было без конца. Я до сих пор способен заниматься самым серьезным образом какой-то темой и, понимая, что я не кончил еще занятие, перейти к другому материалу. Если дело не связано с внешним заказом, требованиями, звонками, письмами со стороны заказчика, то это может так и остаться. Таких работ у меня много, десятки больших, серьезных. Этот метод приводит к тому, что печатаюсь я мало, за свою жизнь у меня всяких ученых-неученых публикаций всего пятьсот — может, даже меньше. Вот у Михаила Леоновича Гаспарова была фантастическая работо­способность: он писал всегда. В метро, где угодно.

О книгах

Николай Котрелёв. Гродно, 1965 год © Из архива семьи Котрелёвых

До известного времени я знал, где у меня какая книжка и бумажка, но про­изошло два события в мире: взрывное производство интересующих меня книг и смена научной парадигмы. Книжки стало ставить некуда. Сначала все умещалось в одной комнате, потом в двух, теперь в моей квартире четыре комнаты и места катастрофически не хватает. Мне нужно было бы еще две-три-четыре комнаты для нормальной работы с книгой. Приходится искать, куда же я поставил новоприобретенную книгу или даже старую. Книги при­ходится не расставлять, а притыкать: «Бог знает, что себе бормочешь, / Ища пенсне или ключи».

другие герои «ученого совета»
 
Габриэль Суперфин
Специалист по архивам — о необычном имени, детдоме, учебе в Тарту и работе садовником
 
Ольга Попова
Рождение в Бутырской тюрьме, три года в гипсе, томик Бенуа и древнерусские фрески
 
Виктор Храковский
Лингвист и филолог — о яблочном варенье, очень необычном профессоре и бацбийском языке
 
Светлана Толстая
Лингвист и академик РАН — о муже Никите Ильиче Толстом, экспедициях, синем снеге и чтении
 
Борис Равдин
Историк культуры и филолог — о том, почему филологу не нужны костыли
 
Ревекка Фрумкина
Об убийстве на Большом Каменном мосту, пятом пункте, чтении без словаря и глокой куздре
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив