Мобильное приложение
Радио Arzamas
УстановитьУстановить

Литература

Александр Жолковский: «Я очень невоспитанный человек»

Волки в эвакуации, уроки музыки, знакомство с Игорем Мельчуком и поступление на филфак, встречи с Юрием Лотманом и Владимиром Проппом, работа на машине Тьюринга, эмиграция и виньетки. В новом выпуске цикла «Ученый совет» — филолог и лингвист Александр Жолковский

Александр Константинович Жолковский
(р. 1937)

Лингвист, литературовед, мемуарист. Кандидат филологических наук, профессор Университета Южной Калифорнии (Лос-Анджелес). Вместе с Игорем Мельчуком создал лингвистическую модель «Смысл ↔ Текст», вместе со своим многолетним соавтором Юрием Щегловым — литературоведческую модель «Тема ↔ Текст» (поэтику выразительности). Автор двух десятков книг (начиная с «Синтаксиса сомали», 1971), в том числе монографий о творчестве Пастернака, Бабеля и Зощенко, и четырех сотен статей — работ по лингвисти­ческой семантике, русской литературе, теоретической поэтике, инфинитивной поэзии, разборов произведений Пушкина, Толстого, Лескова, Мандельштама, Искандера и других. Создатель эссеистического жанра виньетки. Автор рубри­ки «Уроки изящной словесности» в журнале «Звезда».

Научные интересы: теоретическая семантика и поэтика, художественная и мемуарная проза.

Александр Жолковский в проекте «Ученый совет»Съемка Никиты Лычева, монтаж Александра Елизарова © Arzamas

О первом воспоминании

Есть одно смутное воспоминание, которое я не могу точно привязать ко време­ни. Мы были в эвакуации в Свердловске и под Свердловском. То ли это был отъезд из Москвы — тогда мне было неполных четыре года, то ли возвращение обратно — тогда шесть. И вот мы едем на какую-то площадь: надо купить билеты на поезд, ждать, занимать места. У меня образуется понос, меня надо сажать на горшок. Эта атмосфера тревоги, неуверенности, толпы, вокзала, какой-то спешки и внутреннего жалкого состояния до сих пор сидит где-то там, в глубине.

О жизни в эвакуации

Четыре семьи, эвакуированные с московским Союзом композиторов (мой папа/отчим ― музыковед), жили в одной избе, разгороженной на четыре части. Иногда эту избу так засыпало снегом, что было невозможно открыть дверь и приходилось откапываться. Я ходил в детский сад через поле по огромным сугробам. А еще там были волки. Это происходило под Свердловском (ныне Екатеринбургом), в совхозе «Баженово», зимой 1941–1942 года. А в самом Свердловске мы жили на ВИЗе — это Верх-Исетский завод. У меня были абсолютно хулиганистые приятели, заводские ребята, вместе с которыми я в возрасте четырех-пяти-шести лет страшно ругался матом. Потом, приехав в Москву, я продолжал еще некоторое время ругаться, совершенно не понимая границ и ужасая своих академических родителей. А потом раз — и все это прошло.

О родителях

Мой родной отец, Константин Платонович Жолковский, погиб в 1938 году, когда мне был неполный год. Он был одним из четырех байдарочников, переплывав­ших Белое море. Байдарка перевернулась, и он утонул. Мама горевала очень долго и тяжело. Она была музыковед, любила левое искусство, футуристов и привила мне любовь к Маяковскому, Эйзенштейну. Дома были первые издания Пастернака, а также замечательный томик «Сестра моя ― жизнь» в очень красивом кожаном переплете, переписанный ровным почерком.

Мама преподавала историю музыки в музучилище при консерватории в Мерзляковском переулке и занималась Глинкой. Я был абсолютно бездарен к музыке, у меня не было слуха, но я шесть лет играл на рояле — абсолютно бесперспективно, мучительно, со сменой учителей. И в конце концов бросил. Мама сказала: «Ты, конечно, можешь бросить, но потом пожалеешь». И я пожалел очень скоро, потому что замечательно быть парнем, который в компании заодно может поиграть на рояле. 

А мама через некоторое время вышла замуж за своего профессора. Это случилось, когда наступила война: чтобы не потеряться, надо было быть женатыми. Моим отчимом, папой, стал Лев Абрамович Мазель, крупный российский музыковед. Он окончил мехмат и Московскую консерваторию, но выбрал музыковедение и стал очень известным теоретиком. Конечно, он пострадал от ждановской проработки музыки — у него были книги о Шостаковиче  10 февраля 1948 года состоялось совещание деятелей советской музыки под предсе­датель­ством члена Политбюро Андрея Ждано­ва, резко ругавшего произведения Дмитрия Шостаковича, Сергея Прокофьева, Арама Хачатуряна и других композиторов. После совещания было вынесено постанов­ление о борьбе с формализмом, а произве­дения так называемых композиторов-формалистов долгое время не исполнялись.. А потом, в 1949 году, ― за «космополитизм»  «Борьба с космополитизмом» — массовая политическая кампания, проводившаяся в СССР в 1948–1953 годах и носившая антисемитский характер..

О детском чтении

Александр Жолковский в пятом классе. 1949 год © Из личного архива Александра Жолковского

Мама очень строго меня воспитывала. В пятом классе (1948–1949 годы) все ребята читали писателя по имени Ник. Шпанов  Николай Николаевич Шпанов (1896­–1961) — советский писатель, автор политических и приключенческих романов, в том числе о сыщике Ниле Кручинине.. Один толстый кирпич назывался «Заговорщики», второй ― «Поджигатели». Там разоблачалась американская шпионская деятельность против Советского Союза. А мне мама не велела: «Это ты читать не будешь». Я: «Как так?» — «Договариваемся, что через два года — пожалуйста, ты будешь читать это и вообще что захочешь». Два года прошло, и я уже сам не захотел, потому что за это время она подсунула мне Оскара Уайльда, Анатоля Франса и так далее. Во мне развился свободный интеллектуальный вкус, и никакого Ник. Шпанова я читать уже не мог. Еще было допущено читать том Ильфа и Петрова — «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка». Эту книжку я купил у своего соседа по парте за три рубля и прочитал в очень раннем возрасте. С тех пор цитаты из Ильфа и Петрова сидят у меня в голове прочнее всех цитат — может быть, кроме Пушкина.

О школе

Жили мы на Метростроевской, она же бывшая и теперешняя Остоженка, ровно напротив Института иностранных языков. А учился я в школе № 50 в Померан­цевом переулке. В сентябре мне должно было исполниться семь лет, и в августе мама повела меня записывать в школу. Ее спросили: «А до ста он считать умеет?» Мама отвечала: «До ста — наверное, может быть». Их интересовало, могу ли я досчитать до ста, но мама подумала, что речь идет о сложении, вычитании, умножении и делении в пределах ста, и заколебалась. И меня определили в первый «Д», в группу не умеющих считать до ста. Моя школьная карьера заключалась в том, что постепенно все отсеивались и мой класс повышался в ранге. Однако до ранга десятого «А», класса совершенных гениев, я не дошел и окончил школу в составе десятого «Б», который был чуть послабже. Но все-таки с золотой медалью.

О знакомстве с Игорем Мельчуком и поступлении на филфак

Родители очень не хотели, чтобы я занимался гуманитарными науками, которые в то время были продажными, несчастными, затравленными, подвергав­шимися постановлениям ЦК и так далее. Они мечтали, чтобы я имел серьезную профессию: врача, инженера… Но у меня не было такого желания, а было другое — спрашивать, что значит это слово и почему оно это значит. 

У мамы в музыкальном училище был любимый ученик, которого она называла «мой рыженький». И вот она говорит: «Он учится на филфаке. Если ты хочешь поступить на филфак, я приглашу его, он придет и расскажет, что такое филфак». И она пригласила своего замечательного рыженького ученика, и пришел Игорь Мельчук, который был старше меня на пять лет. Он весь вечер рассказывал о факультете, издеваясь над марксизмом-ленинизмом и препо­давателями, пугая родителей своим вольномыслием. Шел 1953 год, я был в девятом классе, надо было всерьез решать, куда поступать. Мельчук допол­нительно расположил меня в сторону филологии, и я решил идти туда. 

на эту тему
 
Игорь Мельчук в выпуске «Ученого совета»
Лингвист, создатель лингвистической модели «Смысл ↔ Текст» — о школе на Чистых прудах, письме в New York Times, машинном переводе и удаче

Тогда мама, пользуясь тем, что папа — доктор наук, записала его в абонемент­ный отдел Ленинской библиотеки и стала приносить мне книги по литературо­ведению. И я смог прямо дома читать книги и готовиться к собеседованию. Пройти его было легко: у меня в паспорте было написано, что я русский. Мой родной отец — Константин Платонович Жолковский — еврей по маме. А по русской системе, в отличие от еврейской, еврей по маме и русский по папе — это русский. Когда дошло дело до получения паспорта, родители записали меня русским, чтобы избежать неприятностей. Так что я был русский, золотой медалист и к тому же мальчик (на филфак мальчики не шли, у нас на курсе было сто девочек и пять мальчиков). Поэтому собеседование я прошел, ничего толком не зная, и приняли меня без разговоров. 

О совете Мельчука

Когда мы встретились на факультете, Мельчук сказал: «А, ты поступил, ну хорошо. Запомни: ты составляешь свое расписание и посещаешь то, что ты хочешь. Ты их расписание не смотришь и не слушаешь. Ты выбираешь, что ты изучаешь, и ты делаешь это сам». Я поверил ему и так и делал. Это было первое руководство. Потом, когда я только приехал в эмиграцию в Вену, он мне сразу позвонил туда из Канады. Был 1979 год. «Алик, ты только помни, всё — ты на свободе, ты можешь выбирать, а потом менять свое решение, можешь делать что хочешь. Все можно пересмотреть. Больше нет ничего смертельного, окончатель­ного — помни это». 

Об учителях

Учителей у меня несколько. Во-первых, мой отчим, папа, Лев Абрамович. Он очень любил задавать мне вопросы: «Подумай, почему так». Это был такой постоянный тренинг, направленный на то, чтобы мыслить. Во-вторых, Мельчук, с которым мы провели за одним столом как соавторы пятнадцать лет, пока он не уехал. Это был великий опыт работы с великим человеком. 

Еще у меня был друг и соавтор Юрий Щеглов. Мельчук — замечательный лингвист, а Щеглов — замечательный литературовед. Я восхищался его мыслями еще на студенческой скамье. Мы посту­пили одновременно на филфак, в одну и ту же группу английского языка. В августе надо было явиться на какое-то предсобрание поступивших, и я впервые увидел его. Там была какая-то руководи­тельница или агитаторша группы, которая спросила, как мы готовились к занятиям. Он говорит: «Я, готовясь к началу занятий, перечитал стихи Тютчева и Фета». Шел 1954 год — и он перечитал не Фадеева и Симонова, а Тютчева и Фета! Когда я пришел домой, папа стал меня расспра­шивать, что у меня за группа. «Там, — говорю, — был один очень странный мальчик. Он сказал, что перечитал Тютчева и Фета, а наша преподавательница как-то странно на него посмотрела». Папа сказал мне: «Тебе попался умный мальчик, с ним будет полезно дружить». А весной 1955 года в Пушкинском музее была выставка картин Дрезденской галереи. Вся Москва стояла в огром­ной очереди вдоль огороженного забором котлована на месте снесенного храма Христа Спасителя и так и не построен­ного Дворца Советов. В этой очереди мы с Юрой познакомились и подру­жились.

На втором курсе он уже начал писать свою гениальную работу об Овидии — и расска­зывать мне о ней. А я открывал уши и слушал, как этот человек мыслит. В какой-то момент я почувствовал, что тоже могу что-то такое делать, и стал его спрашивать: «А вот как ты делаешь, что ты об этом думаешь?» В нашем тандеме с Щегловым он был гением, знающим, как делать, а я был тем, кто пытался этот гениальный опыт теоретически осмыслить, ввести в какие-то рамки. Он обладал очень утонченным, изощренным теоретическим, формальным, структурным аппаратом ученого и при этом сохранял детскую, прямую, неиспорченную, непосредствен­ную реакцию на литературу.

Был у меня еще один учитель — Вячеслав Всеволодович Иванов  Вячеслав Всеволодович Иванов (1929–2017) — лингвист, семиотик, антрополог, переводчик; доктор филологических наук, академик РАН. Один из основателей Московской школы сравнительно-истори­ческого языкознания., с которым у меня были трудные отношения. Сначала это была любовь, вполне взаимная, он даже перешел со мной, юнцом, на «ты». Но со временем он обернулся консерватив­ным вельможей, и я восстал, начал разоблачать и высмеи­вать его… Это долгая история. А с тех пор, как он умер, я оставил эти разоблачения и говорю теперь: «Мой учитель, мой учитель». Скажу, что он был учителем не только в области научных занятий — он был редким образцом свободного поведения в советское время. 

О Владимире Проппе

Владимир Пропп за работой © Проект «Прагмема»

Будучи двадцатилетним студентом, по подсказке Иванова я читал Проппа и безумно восхищался. Уже позже, в 1966 году, когда я окончил университет и работал с Щегловым, я случайно — проездом из байдарочного похода по Карельскому перешейку — оказался в Ленинграде. У меня была пара дней до поезда, и я подумал: дай-ка я найду Проппа. Мне никто не верит, но я просто открыл телефонную книжку: в телефонной будке на Дворцовой площади лежал справочник. Я открыл книгу, нашел там Проппа, набрал его телефон и взволнован­но — мне было 29 лет, совершенно еще молодежное состояние — сказал: «Владимир Яковлевич, я ваш поклонник, я читал то, то и то». — «Можете прийти завтра в 8 часов утра».

Ехать было далеко, на Московский проспект. Я встал пораньше, добрался, нашел дом, в 8:00 звоню в дверь. Открывает молодой человек спортивного вида, чуть постарше меня (потом оказалось, что это его сын). На полу лежат байдарки, палатки, мешки, рюкзаки. А вдали, в конце коридора, стоит Пропп. Сам великий Пропп — невысокий, с огромной головой и длинными, как у гориллы, руками. Говорят, что Дарвин был недаром похож на обезьяну. Так вот, и Пропп, исследователь фольклора, то есть тоже чего-то примитивно-древнего, был на вид немного в этом роде.

Разговор был очень неожиданный. Я начинаю: «Ваши идеи, функции, мотивы, Эйзенштейн…» Он кивает: «Я этих идей не знаю. Леви-Стросс написал про меня рецензию, опять шьет мне эти сталинские упреки в том, что у меня в работах формализм и нету содержания. Но когда я преподаю студентам, я прошу, чтобы они аккуратно выписывали все варианты сказки». И ментор­ским голосом: «Вообще-то я жалею, что занимался всем этим. То ли дело мой сын-биолог — он только что вернулся из Антарктиды, опускался на дно, видел морских звезд. Может, и мне бы посчастливилось сделать какое-нибудь открытие». Я сижу ни жив ни мертв: передо мной живой человек, сделавший открытие. Не так много филологов, которые сделали открытие. У меня слезы на глаза наворачиваются. Потом я спрашиваю: «Может быть, мне пора уходить?» — «Вы поймете, когда нужно будет уйти». 

Потом, когда Проппа начали издавать и переиздавать, Дима Сегал  Дмитрий Михайлович Сегал (р. 1938) — филолог, лингвист. Один из основателей русской школы структурного и семиоти­ческого литературоведения. расска­зывал мне: «Представляешь, Алик, я везу Проппа в издательство на такси и говорю: „Владимир Яковлевич, все у вас в руках: сейчас можно подписать любой договор, вам все сделают, все издадут. Ведь ‚Табулатура сказки‘ не опубликована, и есть еще что-то. Сейчас тот момент, когда можно все сделать“. А он говорит: „Нельзя трогать, классика. Нельзя добавлять ничего“». Вот такой он был скромный.

О домашнем семинаре и отношениях с Юрием Лотманом

Я очень невоспитанный человек, плохо интегрированный в социум, часто возражаю, не соглашаюсь, не люблю бессмысленной болтовни и говорю это. Куда бы я ни попал, я всегда был диссидентом — в школе, против советской власти, против Лотмана, против своего учителя Вячеслава Всеволодовича Иванова. Мне не понравилось, как медленно нас печатают в «Тартуских записках». Я подумал так: то приглашают в Тарту, то не приглашают. Я сейчас устрою свой семинар и сам буду не приглашать. И в конце концов я добился того, что Лотман получил право прийти на этот семинар — ему пришлось спросить, можно ли прийти. 

Семинар был домашний. С одной стороны, домашние семинары тогда были вполне приняты, с другой — в 1976–1977 годах, в застойную брежневскую эпоху, это было рискованное дело. Участники семинара делали доклады. Сначала два часа доклад, потом час обсуждение, и только потом принесут пирог и чай. Покупали длинный кекс с изюмом в кафе «Прага» — это называ­лось «Рыба». Моя тогдашняя жена, Татьяна Корельская  Татьяна Дмитриевна Корельская, р. 1944., ныне практически министр компьютерного дела в Вашингтоне, подавала эту «Рыбу». Там были все: Юрий Левин  Юрий Иосифович Левин (1935–2010) — математик, логик, семиотик, философ, лингвист, литературовед., Елеазар Мелетинский  Елеазар Моисеевич Мелетинский (1918–2005) — крупнейший советский и российский фольклорист, медиевист, семиотик, один из основоположников исследовательского направления теоретической фольклористики в нашей стране., Ирина Семенко  Ирина Михайловна Семенко (1921–1987) — литературовед, жена Елеазара Мелетинского., Михаил Гаспаров  Михаил Леонович Гаспаров (1935–2005) — филолог-классик, историк античной литературы, стиховед, переводчик. Один из крупнейших филологов второй половины XX века. Академик РАН., Юрий Щеглов, Татьяна Цивьян  Татьяна Владимировна Цивьян (р. 1937) — лингвист-славист и переводчик., Ольга Седакова — большая компания московских интеллектуалов, и иногда заезжие из других городов, которые звонили и спрашивали, можно ли прийти. Когда Лотман приехал, я разрешил ему прийти, получив от этого полный кайф. А потом эта конфликтная фаза кончилась.

курс александра жолковского
 
Как работает литература
Лекции Александра Жолковского, в которых литературоведение становится точной наукой и раскрываются секреты Пушкина, Пастернака, Мандельштама, Толстого, Чехова — и художественного творчества вообще

В 1972 году была организована поездка семиотиков в Госфильмофонд, где можно было посмотреть французские и итальян­ские фильмы. Получилось так, что там были Лотман, Борис Федорович Егоров  Борис Федорович Егоров (р. 1926) — фило­лог, литературовед, историк, культуролог. Друг и коллега Юрия Михайловича Лотмана и Зары Григорьевны Минц., кто-то еще — ну и я. А пере­водчика то ли забыли захватить, то ли он не приехал. В итоге я все переводил сам, как мог, с экрана. В этой поездке мы с Лотманом разговорились — в общем, нашли общий язык. Потом они с Минц  Зара Григорьевна Минц (1927–1990) — литературовед, специалист по истории русского символизма, профессор Тартуского университета, жена Юрия Лотмана. пригласили меня в Тарту с лекцией. Это было в феврале 1974 года и совпало с моментом, когда выслали Солженицына. Выступление было в аудитории, где преподавал сам Лотман: я должен был читать двухчасовую лекцию о Пастернаке. В перерыве ко мне подходит Зара Григорьевна и говорит: «Сейчас поступило известие из Москвы, что арестован Солженицын. Возможно, вы захотите как-то учесть это в вашей лекции». Она имела в виду, чтобы я был поосторожнее и убрал из своей лекции возможную антисоветчину, ибо явно наступает новый уровень репрессий. Я говорю: «Ну, у меня ничего такого страшного в лекции не намечено, но, конечно, жалко, что арестован». Но он был арестован и выслан, а не арестован и посажен.

О диссидентстве и защите диссертации

Я не какой-то герой сопротивления, но в 1968 году подписал письмо в защиту Александра Гинзбурга  Александр Ильич Гинзбург (1936–2002) — журналист и издатель, составитель одного из первых сборников самиздата «Синтаксис», один из участников так называемого «Процесса четырех». Централь­ным пунктом обвинения против Гинзбурга было составление и публикация за границей сборника «Белая книга» по делу писателей Андрея Синявского и Юлия Даниэ­ля. . Были такие подписантские кампании. И я чувствовал: все что-то подписывают, а я что же? Мы дружили и бывали в походах с Ната­шей Светловой, будущей Натальей Дмитриевной Солженицыной, ученицей академика Колмогорова. Как-то я был в гостях у Наташи и говорю: «Письма-то подписать у вас нету?» — «Да знаешь, это и бессмысленно, и слишком риско­ванно». Я говорю: «Нет, я должен подписать». И подписал. Все было как полага­ется: вскоре меня начали выгонять с работы и диссертацию не давали защи­щать. Но потом я все-таки ее защитил — редкий, может быть, уникальный случай, когда гуманитарию дали защититься. 

Когда стали назначать защиту, выяснилась гениальная вещь. Чтобы защищать диссертацию, надо опубликовать автореферат, который действителен 364 дня. А у меня истекло только 350 дней, так что старый реферат был действителен. И я защитил свою диссертацию о языке сомали по старому реферату, который еще не потерял своей силы. У меня уже были выбраны оппоненты, два великих человека. Первый — Долгопольский  Арон Борисович Долгопольский (1930–2012) — лингвист, один из основателей Московской школы компаративистики., основатель ностратики  Ностратические языки — гипотетическая макросемья языков, объединяющая несколько языковых семей и языков Европы, Азии и Африки, в том числе алтайские, картвельские, дравидийские, индоевропейские, уральские, иногда также афразийские и эскимосско-алеутские языки., того, чем потом занимался Старостин  Сергей Анатольевич Старостин (1953–2005) — лингвист, специалист в области компаративистики, востоковедения, кавказоведения и индоевропеистики.. А второй был Зализняк  Андрей Анатольевич Зализняк (1935–2017) — лингвист, академик РАН, доктор филологи­ческих наук. Автор работ в области русского словоизменения и акцентологии, а также исследований по истории русского языка, прежде всего новгородских берестяных грамот и «Слова о полку Игореве». Один из основателей Московской школы компара­тивистики. Отрывок из книги Марии Бурас «Истина существует. Жизнь Андрея Зализ­няка в рассказах ее участников» можно прочитать здесь.. Но мне этого было мало. Поскольку я работал на радио с языком сомали, я устроил, чтобы на защиту пришел представитель сомалийского посольства, и прямо в первом ряду сидел негр, подтверждая мою важность для изучения языка, для дружбы с Африкой и так далее. Проголосовал ученый совет — три человека все-таки бросили черные шары, но белых было достаточно. Так я все-таки стал кандидатом наук. 

О языке сомали

Щеглов уже начал изучать хауса — язык самого многочисленного народа в Нигерии. И я тоже подумал, что надо изучать что-нибудь еще — не только русский и английский. Я взял карту и книгу «Народы Африки» — в это время происходила коммунистическая колониза­ция Африки — и стал по карте выбирать себе язык. И выбрал язык, с одной стороны, совершенно афри­канский, а с другой — все-таки немножко семито-хамитский. К тому же на экваторе, в приятном месте. Учить меня было абсолютно некому — никто не знал языка, и я первый его выучил. Это тоже было приятно. 

В Москве в то время было много сомалийцев: советская коммунистическая экспансия состояла в том, чтобы напригла­шать сомалийцев в школу комсомольского партизанского движения, обучить их и совершить в конце концов коммунистический переворот. И он был совершен: Сомали стало прокоммунисти­ческой колонией СССР под руководством диктатора по имени Мохамед Сиад Барре. 

Я ходил в Библиотеку имени Ленина и брал те немногие книги на сомалийском языке, которые там были: либо итальянские, либо английские, потому что до сих пор страна была разделена на Британский Сомалиленд и Итальянское Сомали. Язык был описан очень плохо. Он не был письменным. Сейчас они пишут латинскими буквами, а тогда этого не было, и надо было изучать транскрипцию. Я приходил в библиотеку и весь вечер читал одну фразу. Словарей не было — надо было из комментариев понимать, как это читать. Через неделю я уже читал две фразы — и так далее. А потом познакомился с сомалийцами. У меня есть маленькая виньетка про моего первого сомалийского учителя, к которому я ездил в университет на Ленинские горы. Его звали Махмуд Думкаль. Я спросил его: «А твое имя Думкаль что-нибудь значит?» — «Да, — говорит, — это значит две вещи: ядовитое дерево и герой». Я говорю: «Не вижу этимологической связи». — «Ну как же: убивает много!» 

О работе в лаборатории машинного перевода

Я работал в лаборатории машинного перевода Института иностранных языков. Под видом того, что вот мы сейчас сделаем машинный перевод для государ­ства, нацеленного на полное покорение всего земного шара при помощи советской военной машины, мы строили модели языка. Мельчук хотел разра­ботать моделирование языка машиной. Это и есть идеальная лингвистика, когда знание языка смоделировано на компьютере — под видом машинного перевода. В математике, кибернетике, лингвистике это была модная вещь, но никаких машин у нас не было. Потом уже в Америке меня спрашивали, на каких машинах мы работали. Я отвечал: «Преимущественно — на машине Тьюринга». Тьюринг  Алан Мэтисон Тьюринг (1912–1954) — англий­ский математик, логик, криптограф, оказавший существенное влияние на разви­тие информатики. Абстрактная вычисли­тельная машина Тьюринга, появившаяся в 1936 году, позволила формализовать понятие алгоритма и до сих пор исполь­зуется во множестве теоретических и практических исследований. объяснил, что такое электронное моделирование человеческого поведения. Условно говоря, если ты здесь нажал 1 и 2, то там выскакивает то, что соответствует коду 1 и 2, а если ты нажал код 1 и 3, то там выскакивает то, что соответствует коду 1 и 3. Но это чисто воображаемая машина, мысленный эксперимент. 

О причинах эмиграции

Мне не нравилась советская власть, мне не нравился мой институт. Мне очень не нравился семиотический истеблишмент во главе с Ивановым и Лотманом. Мне мало что нравилось — я был очень независимый человек. А тут оказалось, что можно уехать куда-то и там быть самим собой. Мельчук уехал первым, а я еще два года не уезжал, но все собирался. В каком-то смысле если уехал твой ближайший соавтор, то страна уже наполовину уехала. 

Можно было уезжать по еврейской линии. У меня не было никаких сионист­ских идей, но ехать туда было и не обязательно. Впрочем, мы не могли уехать, пока была жива мама моей жены, поскольку она не хотела ее оставлять, а мама не думала никуда уезжать. Когда мама умерла, Таня  Речь идет о тогдашней жене Жолковского, Татьяне Корельской. сказала, что можно ехать. Дмитрий Михай­лович Сегал, уже живший в Израиле, прислал мне фиктивное приглашение, что якобы я его двоюродный брат. Мы подали эту бумагу в ОВИР. Надо было собрать какие-то документы, уйти с работы, чтобы не ставить под удар своих сотрудников, поскольку они же не могли работать в одном помещении с людьми, которые хотят предать родину. Даже некоторые приличные знакомые говорили: я теперь не могу с вами общаться, потому что иначе у меня будут проблемы на работе. 

О том, как происходил отъезд 

Главной проблемой было вывезти книги. Но книги, изданные до опреде­ленного года, вывозить запрещалось, и нужно было доказывать, что они необходимы. У меня, например, было полное семнадцатитомное собрание сочинений Пушкина, и надо было достать бумагу, что его можно вывозить, потому что оно нужно мне для работы. На таможне мы оказались с большим сундуком, в котором лежало это собрание Пушкина, а сверху еще одно — маленькое, десятитомное. «Что же, — говорят, — у вас два собрания?» — «Я приглашен быть профессором литературы». — «Но зачем два?» — «Одно полное, академическое, а второе будет стоять в университете». — «Нет, это слишком много». 

Тут нужно было действовать по инструк­ции: это была практически целая книга — большая машинописная папка, которую уезжавшие, пополняя, передавали друг другу. Там были телефоны всех учреждений, куда звонить в случае чего, кому дать взятку и даже сколько за что давать. Так что я вынул синюю бумажку 25 рублей и бросил ее в этот сундук. Таможенник сказал: «Ладно». 

О мигренях

Александр Жолковский в Корнельском университете, вскоре после эмиграции. 1980 год © Из личного архива Александра Жолковского

Всю мою сознательную московскую жизнь, начиная с двадцати лет, когда я начал носить очки, я страшно страдал мигре­нями. Ничего не помогало: я мог месяц лежать с головной болью и не ходить на работу. И вот мы 24 августа 1979 года перелетели через границу Советского Союза, и за сорок лет, прошед­ших с тех пор, у меня не было ни одной мигрени, честное слово. Я даже в одной виньетке написал, что слово «эмиграция» происходит от слова «мигрень»: e-migration, «отъезд из мигрени». Правда, когда я теперь приезжаю в Россию, мигрень все равно не начинается. А отчего они были? Просто от давления советской власти или от какой-то атомной пыли? Я не знаю. Но сейчас атомная пыль никуда не делась, правда? А мигрени у меня нет. 

О дружбе с Синявским

Слева направо: Мария Розанова, Александр Жолковский, Андрей Синявский, Ольга Матич. 1980-е годы © Из личного архива Александра Жолковского

Когда я приехал на Запад, Синявский  Андрей Донатович Синявский (1925–1997) — писатель, литературовед и критик, диссидент. уже освободился и жил в Париже. Я переписы­вался с ним, посылал ему свои работы. И вот в 1984 году я приез­жаю в Иерусалим на конференцию по Пастер­наку и подхожу к Синявскому знакомиться: «Здравствуйте, Андрей Донатович, моя фамилия Жолковский». — «А, здравствуйте, я Андрей Донатович». Я говорю: «Я знаю, что вы Андрей Донатович. Я вам присылал свои работы». — «Да-да, очень интересные». А когда про вашу работу говорят «интересно», это значит «не понравилось». Я говорю: «Ну да, понимаю, наверное, вам не понравилось». Поклонился и отошел. Смотрю — Мария Васильевна Розанова  Мария Васильевна Розанова (р. 1929) — литератор и публицист, издатель, жена Андрея Синявского., тогда еще мне незнакомая, начинает как-то нажучивать его. «Тут Марья мне говорит, что я должен извиниться — я прочел ваши работы, но я как-то не ожидал… Я думал, вы не такой…». Я говорю: «А, понимаю — вы прочли эти мои грязные пре­принты, циферки, формулы и представляли маленького очкарика, такого гномика горбатого, а тут к вам подходит здоровенный баскетболист. Я вас понимаю, Андрей Донатович!» Мы немедленно подружились, и я не раз бывал у них в Фонтене-о-Роз под Парижем.

Как-то мы вечером гуляем, и он спраши­вает: «А вы в Бога верите?» Что тут делать — в Бога я не верю. Но это как-то неудобно говорить: передо мной человек, который явно верует. Я говорю: «Ну, знаете, Андрей Донатович, я агнос­тик». — «Да-да, я понимаю, понимаю, — говорит, — не верите. Но в домовых-то, в домовых-то вы верите?» И я смотрю — передо мной стоит абсолютный домовой: бородка, один глаз на нас, другой в Арзамас, одетый кое-как, говорит кое-как. И я говорю: «Да-да, в домовых, конечно, верю».

Однажды мы с Ольгой Матич в Европе взяли машину, и я говорю: «Андрей Донатович, ну вот что вы здесь сидите — давайте мы вас куда-нибудь повезем, какой-нибудь замок посмотрим». Приехали в какой-то недалекий замок, похо­дили по нему. В огромном вестибюле, возможно, когда-то это была конюшня, а теперь — ресторан при замке. И мы си­дим в одном конце за столиком вчетвером, а в другом конце — семья с ребенком. И ребенок, бегая с мячиком по этому огромному залу, увидел Синявского. Мячик стал подкатываться все ближе, ближе, ближе, в конце концов попал на колени к Синявскому, и маль­чик подбежал к нему за мячиком, посмотрел на него и говорит по-немецки: «Bist du ein Zwerg?» («Ты гном?») Синявский сказал нам: это слово я знаю — это слово из сказок. «Ja, ja, — говорит, — ja, ja». И мальчик в полном восторге хватает свой мяч, бежит к родителям и рассказывает им, что он познакомился с гномом.

О виньетках 

Александр Жолковский читает виньетки. Москва, 2000-е годы В аудитории: Елена Шубина, Лада Панова, Наталья Фатеева, Юрий Орлицкий, Николай Богомолов, Владимир Успенский, Вера Мильчина и другие.
© Из личного архива Александра Жолковского

Я расспрашивал разных поэтов, и они всегда объясняют, что стихи писать — это не работа. Пришло стихотворение — ты его пишешь, не пришло — не пишешь. Нельзя нарочно сесть и написать стихотворение, это так не де­лается. Для виньеток  Виньетка — короткий, так или иначе забавный автобиографический текст с началом, серединой и концом. Но это не просто байка из собственной жизни. Стер­жень жанра — авторский образ виньетиста, находящийся на опасном стыке правды и свободы, успеха и провала. Этот двоящийся образ присутствует и в реминисцентной перспективе, и в манере рассказывания (часто «научной»), и в рассказываемых историях. На всех трех уровнях он пробле­матизируется. Мемуарист предстает неуве­ренным в фактах, повество­ватель — амби­вален­тным в оценках, а герой попадает под удар как фабульно, так и экзистен­циально, оказываясь не только свидетелем и жертвой событий, но и их соучастником-совиновни­ком. Присочинение постыдных фактов не допускается, но их и так хватает. Главное мемуарное правило — не забыть на себя оборотиться. тоже нужно какое-то вдохновение: чтобы ты вдруг натолкнулся и захотел это написать. Кстати, Кушнер  Александр Семенович Кушнер (р. 1936) — поэт, автор статей о классической и современной русской поэзии., с которым я очень дружил, как-то мне сказал: «Ваши виньетки как стихи, такие маленькие штуч­ки, которые должны сами прийти, ты не можешь нарочно: дай-ка я напишу десять виньеток!» У Бориса Рыжего есть замечательные строчки: «…загуляв с кентами… сдружиться с музами, поэму сочинить». Это, к сожалению, нарочно не получается.

О смысле занятий литературоведением и лингвистикой

Зачем заниматься наукой? Чтобы узнать, как обстоят дела на свете. А литера­туроведение исследует то, как устроено чтение, понимание и все в голове человека. А насколько это интересная и важная вещь, я иногда показываю на примере рассказа Чехова «Душечка». У Душечки нет души (хотя Толстой считал иначе). Она только повторяет мнения своих мужчин: сначала мужа, театрального режиссера Ванички, потом торговца лесом Васички, потом своего бойфренда-ветеринара и даже его сына. Я преподаю на английском языке — и некоторые вещи непереводимы. Например, когда она живет с Ваничкой, она говорит: «Мы с Ваничкой». И все в городе уже так их и называют — «мы с Ва­нич­кой». А потом Ваничка умирает, и она становится женой Васички. И гово­рит: «Мы с Васичкой». А по-англий­­ски нельзя сказать: «Мы с Васич­кой» — нет такой идиомы. И переводчики пишут: «Vasichka and I». Это очень неважный перевод, а хорошего быть не может. Но Чехов на этом не останавливается. Ветеринар Володичка, с которым у нее тоже случается роман, говорит ей, когда она хочет присоединиться к беседам о болезнях коров: «Когда мы, ветеринары, говорим между собой, то, пожалуйста, не вмешивай­ся». С лингвистической точки зрения «мы» Душечки можно назвать инклюзивным, а «мы» ветери­нара — эксклюзивным: он ее исключает из «мы», она остается без этого «мы». Заметим, что если Ваничка и Васичка умирают, то ветеринар уезжает и спа­сается от этой вампирической Душечки благодаря правильному употреблению местоимений. Так владение грамматическими категори­ями может спасти человеку жизнь. 

О том, что изменило появление компьютера

Александр Жолковский. 2020 год © Arzamas

В 1984 году мой приятель, культуролог Владимир Паперный, сказал мне: «Алик, я уже купил себе компьютер, и вы дол­жны». Я ему говорю: «Ну как же, я не понимаю техники». — «Нет, мы пой­дем, купим, поставим вам русский язык, у меня есть программа». И он в моей маленькой комнатке в Калифорнии поставил компьютер. И я три ночи не спал: только читал, писал, смотрел — и совершенно был потрясен этим чудом.

Работать стало много легче. Но одновре­мен­­но и труднее, потому что требова­ния теперь выше. Никого не удивишь тем, что помнишь строчку «Я вернулся в мой город, знакомый до слез…» — весь интернет ее помнит. Это отменяет необходимость быть ходячей энциклопедией, хотя все равно полезно помнить как можно больше. Все стало доступно, можно мгновенно производить коммуникацию. Я помню, как Вячеслав Всеволодович Иванов поразил нас, молодых студентов, рассказом об ученом Вентрисе  Майкл Джордж Френсис Вентрис (1922–1956) — английский архитектор, филолог-классик и лингвист-самоучка, дешифровавший наиболее позднюю форму критского письма — линейное письмо Б., который дешифровывал крито-микенское письмо и каждый день, как только находил что-то новое, немедленно рассылал письма коллегам по всему миру — постоянно происхо­дила циркуляция этих писем, и таким образом были сделаны открытия: рабо­тал невидимый коллектив. Это была одна из вещей, которым Иванов научил меня, — мысль, что наука существует вот так, в большом мире. А теперь это обычное дело. И это произошло на моих глазах — человека, который в эвакуа­ции под Свердловском жил при лучине: честное слово, в той совхозной избе была лучина. 

другие герои «ученого совета»
 
Габриэль Суперфин
Специалист по архивам — о необычном имени, детдоме, учебе в Тарту и работе садовником
 
Светлана Толстая
Лингвист и академик РАН — о муже Никите Ильиче Толстом, экспедициях, синем снеге и чтении
 
Георгий Левинтон
Литературовед и фольклорист — о потерянной спьяну «Хронике текущих событий», Тарту, песне про жемчуга стакан и Проппе
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив