Антропология, История

Анна Поливанова: «Я не хочу идти в туман, не имея возможности рационально оценивать свое творчество»

Как задачка может явить чудо творения в языке? Какую пользу приносят науке ошибки школьников? Что общего между ученым-лингвистом и чистильщиком очков? И почему в лингвистике не бывает научных открытий? В новом выпуске «Ученого совета» — лингвист Анна Константиновна Поливанова, ученица Андрея Зализняка и внучка философа Густава Шпета

18+
Анна Константиновна Поливанова
(р. 1945)

Лингвист, кандидат филологических наук, составитель грамматики и словаря старославянского языка (2013), автор книги «Логические основы грамматики. От фонологии до семантики» (2022). Окончила отделение структурной и прикладной лингвистики на филологическом факультете МГУ. С конца 1960-х до 1990-х годов преподавала на ОСиПЛе (позже — ОТиПЛ), а с 1991 года — на факультете теоретической и прикладной лингвистики (позже — Институт лингвистики) РГГУ. В число курсов, прочитанных в разные годы, входят фонология, морфология, древнерусский язык, старославянский язык, введение в сравнительную грамматику славянских языков, а также математические методы в лингвистике и введение в математику. С 1965 по 1982 год участвовала в работе оргкомитета лингвистических олимпиад для школьников. С 1969 по 1975 год под руководством Игоря Мельчука работала над созданием системы англо-русского автоматического перевода и подготовкой Толково-комбинаторного словаря русского языка.

Научные интересы: грамматика, типология, сравнительная грамматика славянских языков, славянская акцентология, синтаксис, семантика.

Анна Поливанова: «Я не хочу идти в туман, не имея возможности рационально оценивать свое творчество» © Arzamas

О первом винограде и смерти брата Котика

Анна Поливанова (справа) с сестрой Машей. Болшево, около 1949 годаИз семейного архива Поливановых

В моей памяти есть такая картинка. Нас в детстве за общий стол не сажали. Поросят кормили отдельно. А в праздник Рождества меня посадили за общий стол. Горела елка. И мне на блюдечко положили большие виногра­дины, разрезанные напополам, из которых были вытащены косточки. Не уве­рена, что с таким объектом, как виноград, я когда-нибудь знакомилась раньше. Я помню запах и вкус ошпаренного винограда.

Этот эпизод не очень трудно датируется, потому что за столом сидели мы все, и в том числе мой брат, который скончался очень юным. Он умер, когда ему было шестнадцать, а мне — три с половиной. Я его хорошо помню. Я помню отчетливо свои переживания по его поводу. Не по поводу того, что он умер или болен, — это мне было трудно понять. Я переживала, что я его люблю меньше, чем самого старшего, Мишу. Это стыдно мне казалось, нехорошо. Дело в том, что Котик любил что-то мастерить, столярничать, и у него были шершавые руки, в царапинах, с цыпками. И еще у него была шерстяная курточка, очень кусачая. А у Миши ручки были гладкие. И мне очень нравились эти гладенькие, теплые руки.

Константин Поливанов, Котик и Миша. Москва, 1937 годИз семейного архива Поливановых

А потом Котик скончался. Помню, как няня говорила, что теперь он у Бога и ему хорошо. И помню хорошо, что после смерти Котика началась для меня такая особенная, странная жизнь, в которой надо было все время оглядываться, чтобы не попасть в запретную зону: про какие-то вещи нельзя было спраши­вать, не надо было называть какие-то адреса. Например, я поняла, что не надо говорить слово «Миусы». Я даже не знала, что такое Миусы. Но у меня, слава богу, была сестра Маша, и Маша мне объяснила: Миусы — это такой адрес в Москве, там нейрохирургический институт  Институт нейрохирургии им. академика Н. Н. Бурденко. (больница, в которой скончался Котик). Это длилось с 1949 примерно по 1951 год. Такой вот колокол навис. И я все время приглядывалась: «А синюю тарелку нельзя брать тоже из-за того, что это Котика?» — «Нет, мама просто ее не любит».

О философе Густаве Шпете, актрисе Марии Крестовской и «пуританском воспитании»

Моя мама, Маргарита Густавовна Поливанова, родилась в семье философа Густава Густавовича Шпета и актрисы Марии Александровны Крестовской  Крестовская — псевдоним, ее настоящая девичья фамилия — Крестовоздвиженская.. Густав Густавович оставил семью, когда две его дочки были маленькими, и завел себе другую. На время тяжелых семейных передряг Мария Алексан­дровна отправилась со своей свекровью Марцелиной Иосифовной за границу: в Германию, Швейцарию. А в 1914 году, как только началась война, дед сказал: «Всеми правдами и неправдами переби­райтесь в Москву, потому что грядут события неизвестного исхода и лучше всем быть в одном месте». Он сам выехал из Гёттингена  В 1912–1913 годах Густав Шпет был стипен­диантом Гёттингенского университета.. А бабушка с двумя девочками и свекровью большими трудами, через лагерь перемещенных лиц, добиралась до Москвы.

Марцелина Иосифовна, Мария Александровна, Нора и Маргарита в Швейцарии. Женева, 1913 годИз семейного архива Поливановых

И в Москве жили тяжело, с голодом, с холодом. И маму, и папу в детстве пристраивали в какие-то колонии, в какой-то временный интернат, который затеяла Лига спасения детей или какая-то другая благотворительная организация, чтобы они немножко подкормились. В 1919 году в Москве наступил уже настоящий голод. И колонии эти были для них истинным спасением.

Мамино воспитание у нас дома называлось «пуританским», что я понимала как слишком строгое, слишком аскетическое, зато безупречное морально. Дело в том, что и Марцелина Иосифовна, и сам Густав Густавович были католиками, а Мария Александровна, моя бабушка, — право­славной. И примирили родители свои разногласия на лютеранстве. Так и стали дети их лютеранами. Эти самые «пуританские добродетели», равно как и просто христианские добро­детели, в маминой семье чтились высоко и строго блюлись. Церковно-православной жизнью не жили.

О дедушке, который пускал трамвай, мусоре городской богемы и доме Макса Волошина

Михаил Константинович Поливанов. Около 1924–1925 годовИз семейного архива Поливановых

А папа мой был, наоборот, из светской современной семьи. Если маленькая мама едва понимала: Гражданская война, немецкая война, — то папе это все было очень ясно. Папин отец, то есть мой дед, Михаил Константинович Поливанов, был инженер и занимался градоустройством. Он знаменит тем, что пустил в Москве трамвай и должен был пускать метро. Дети росли как поло­жено: с гувернантками, с летом в имении и поездками за границу. Потом грянул 1914 год, потом революция. Дед очень скептически относился и к цар­скому правительству, и к его министрам, и к революции, но считал, что он делает свое дело для города.

Папину гимназию разгромили, и с четырнадцати лет он нигде не учился. Он болтался с очень сомнительной публикой, в среде которой были и нарко­тики, и самоубийства, и мистика, и черт знает что. Но сквозь мусор городской богемы, шулеров, мистиков и наркоманов прорастал интерес к настоящей поэзии, настоящей музыке, настоящей жизни. От своих старших сестер и их друзей папа узнавал и Блока, и Пастернака, и Ахматову, и Гумилева, и Мандельштама, и Ходасевича. А заодно и танго, и фокстрот. Лет в пятна­дцать, как папа рассказывал, он почувствовал «острый интеллектуальный голод» и отправился на подготовительные курсы университета, чтобы поучиться латыни и истории, а в соседнем дворе подрабатывал в виварии (ловил и препарировал лягушек), чтобы спастись от безделья и десоциали­зации.

Константин Поливанов. Москва, 1921 годИз семейного архива Поливановых

Подросши, пошел учиться в Институт слова  Государственный институт слова (ГИС) — образовательное учреждение, в первую очередь предназначенное для обучения технике речи и ораторскому искусству, но занимались там в том числе словесностью, философией, языкознанием и другими гуманитарными дисциплинами. ГИС был основан актером, чтецом, педагогом Василием Серёжниковым, создателем жанра коллективной декламации, и существовал с 1920 до 1925 года. В разное время там преподавали философы Николай Бердяев и Иван Ильин, поэт Вячеслав Иванов, лингвист Дмитрий Ушаков, искусствовед Борис Грифцов, литературовед Михаил Петровский, историк и искусствовед Александр Габричевский и др.. Это был свободный, незави­симый институт, в котором работала оппозиционная к официальному университету профессура, например Аполлон Грушка  Аполлон Аполлонович Грушка (1870­–1929) — филолог-классик, декан историко-филоло­ги­ческого факультета Московского универ­си­тета, автор работ по грамматике латинского языка.. Там были какие-то общие занятия по истории и философии, но главным образом они занимались русской поэзией.

А в перерывах между чтением хороших стихов и болтанием с какой-то очень сомнительной публикой ходил добывать дрова: в Москве стоял мороз и свиреп­ствовал голод; на дрова разбирали заборы, тащили мебель из брошен­ных квартир… За едой — крупой и картошкой — приходилось ездить с меш­ками — с риском быть пойманным ЧК или убитым разбойниками. 

В 1924 году мой папа по приглашению своего друга Левы Бачинского поехал в Коктебель, где они познакомились с Максимилианом Александровичем Волошиным. Папа буквально влюбился в дом, в Коктебель, в Макса  Поэт Максимилиан Волошин с 1917 года постоянно жил в Крыму в Коктебеле, где его мать купила участок и построила дом. Летом туда приезжали многочисленные гости: художники, поэты, богословы и др. Сам Волошин называл свой дом «Домом поэта».. Он вдруг увидел другой мир, который стал ему очень дорог: папа любил поэзию, фило­софию, горы, путешествия. У Макса Волошина было принято, что если человек понравился, то его приглашали на следующий год приезжать уже дорогим гостем. И папа поехал раз, поехал два. Это было очень важно для его станов­ления, для его самостояния: именно в Коктебеле, как потом вспоминал папа, его вынесло, как морской волной, с того богемного дна, на котором он находился.

Наталья Габричевская, Максимилиан Волошин и Николай Жинкин. Коктебель, 1926 год Из семейного архива Поливановых

А осенью 1924 года по совету своего отца папа поступил в МВТУ  Московское высшее техническое училище, сейчас — МГТУ им. Баумана.. Дело в том, что молодой человек с неподходящим социальным происхождением («из быв­ших») в те годы не мог рассчитывать быть принятым в высшее учебное заведение. И вдруг ввели «путевки» для детей преподавателей, по которым они могли все-таки поступать. Михаил Константинович получил такую «путевку» для своего сына. Папу тянуло в историю, филологию и философию, но дед прекрасно понимал общую обстановку. «Никаких филологов и фило­софов у нас быть не может. А для инженера есть шанс уцелеть». И папа должен был согласиться с доводами отца и скрепя сердце начал свой инженерно-технический путь.

А в 1926 году папа познакомился с маминой старшей сестрой, Норой  Ленора Густавовна Шпет (1905–1976) — филолог по образованию, впоследствии — театровед, историк театра, участвовала в создании Центрального театра кукол совместно с Сергеем Образцовым, заведующая литературной частью театра в течение 30 лет. Член президиума Международной организации деятелей театра кукол УНИМА. . Это было на встрече нового, 1927 года в ГАХН  ГАХН — Государственная академия художественных наук.. А летом 1927 года девочки поехали в Коктебель, где папа и познакомился с младшей сестрой, с моей мамой. Закончилось это знакомство тайным венчанием. Все чин чином, прямо как в «Метели». И начали они (Кот Поливанов и Маргарита Шпет) свою семейную жизнь.

Маргарита Шпет. Коктебель, 1927 годИз семейного архива Поливановых

О внутреннем и внешнем поведении, волках под кустами и политическом комментировании жизни

Свое детство я помню бесконечно счастливым. Я родилась последним, вымоленным, желанным ребенком. И с младенчества и до старости я имела в семье абсолютную, безупречную, не вызывающую ни на волосок сомнения любовь — от папы, от мамы, от старшего брата, от погибшего среднего брата и от старшей сестры Маши. И все бабушки, которые у нас были, меня любили, и няня меня любила.

Но я хорошо знала и то, что этот мир очень быстро кончается. Что вот здесь — такой оазис, в котором тепло, дружба, взаимопонимание, доверие, а там — вьюга, стоит только за дверь выйти. Что мы живем в каком-то убежище, где можно любить, можно целоваться, можно спрашивать о чем угодно, можно говорить. Но как только ты выйдешь на улицу, там будет какой-то непонятный мрак и чувство, что из-под каждого куста может выскочить волк и уволочь навеки. Как это чувство передавалось, я не знаю, но я очень четко воспри­нимала окружающую атмосферу именно так. 

На улицу мы одни, конечно, не ходили. Никаких дворов не было, или мы их не знали. Если ты идешь на улицу, то можно только за руку идти. Недалеко от нашего дома был садик, и там был каточек. Спрашиваешь: «Можно пойти на каток?» — «Ну, как-нибудь Миша соберется, пойдет с вами на каток». Раз в год. Потому что на катке же чужие люди! А что делать, если я зашла в теплушку поправлять себе коньки, а ко мне чужой человек обратился? «Девочка, это не твоя шапка?» — ну, что-нибудь в таком роде. Молчи, скрывайся и таи, как будто тебя вообще здесь не было! Авось пронесет.

Это ощущение передавалось из поколения в поколение. Я понимаю, что сегодня это может выглядеть как странность какая-то — ridicule, не знаю, каким словом обозвать. Но тогда это воспринималось как абсолютно нормальное движение по жизни к спасению. Руки мыть, придя с улицы, надо? Надо. Потому что ты за перила в метро бралась. А яблоки шпарить кипятком? Ну конечно, потому что дизентерия и холера гуляли вовсю. И если ты не бу­дешь мыть руки, если ты будешь немытые фрукты есть, если ты будешь брать у людей конфетки и разговаривать с чужими людьми, может случиться беда. 

Таково было внешнее поведение. Но было и внутреннее. С тех пор как я себя помню, культурный, социологический, политический комментарий к жизни шел с настойчивостью никак не меньшей, чем официальная пропаганда, которой мы не очень-то и слыхали (где б? — радио мы не слушали, в школу не ходили). Если папа с мамой открывали рот, то они говорили то, что видели. Они считали, что если все не рассказать детям, то черт знает что может случиться.

Мария и Анна Поливановы. Болшево, 1940-е годыИз семейного архива Поливановых

Мы жили до десяти моих лет в коммунальной квартире — и я прекрасно знала, каковы наши соседи. Меня только огорчало, что те, которые были настоящие доносчики, уехали, а мне было интересно на них посмотреть. Но что в коридоре с соседями не разговаривают, это мне было совершенно ясно. Нет, надо вести себя вежливо! Я выхожу в коридор за водой, а там соседка добрая: «Ой, Анечка, то да се, а в школу ты не ходишь?» — «Нет, не хожу». — «Ну а читать-то умеешь?» — «Да, умею». — «Ну что ж ты говоришь такую глупость, зачем же ты врешь?» Ну да ладно, не надо связываться.

Конечно, мы знали цену демонстрациям, пионерским галстукам, сталинскому режиму. Папа с мамой рассказывали про то, как происходило раскулачивание, как голодали на Украине, как обдирали оклады с икон и волокли батюшку мордой по асфальту. Как преследовали евреев и кавказские народы, как отни­мали, отнимали и отнимали… И все это было нанизано, как чеки на иголочку, на какие-то очень домашние семейные события и рассказы о них. И в детстве это проявлялось в ощущении, что безопасно — здесь, а там — опасно.

Когда я слышала слово «забрали», один из частых, обычных глаголов того времени, я представляла себе, что забрали все-таки на улице. Мне казалось, что дома нельзя забрать — ну как заберут тебя дома? Я очень хорошо себе представ­ляла: идет человек по улице, совершенно себе в ус не дует. Пошел посмотреть, вдруг можно хлеба купить. А его раз — забрали. И, наверное, дедушка  Густава Шпета впервые арестовали в Москве в марте 1935 года и приговорили к пяти годам ссылки, второй раз — в октябре 1937 года. Его обвинили в принадлежности к «офицерско-кадетской монархической повстанческой организации» и в ноябре того же года расстреляли., нянин сын, муж маминой подруги, бабушка, муж бабушки — наверное, они все вышли как-то на улицу, их там и забрали.

Мамина ближайшая подруга была врачом, и все дела врачей — это были дела ее коллег, ее друзей. И нам не говорили: «Деточки, идите поиграйте в кубики…» И мы все вместе жили, цепенели от ужаса, дрожали от страха.

В 1953 году я уже ничем не отличалась от взрослых (так мне казалось). Мне было восемь. Мы были знакомы с Петей Скворцовым, дирижером военного оркестра. Он под строгим секретом рассказывал, что их еже­­нощно вызывают на Красную площадь репетировать похоронный марш: черные лошади, катафалк… Меня больше всего поразило, что дирижеру надо идти задом — он должен быть обращен лицом к оркестру. И все понимали, чьих это похорон репетиция и что Сталин уже мертв.

Я подчеркиваю это, потому что среди моих сверстников очень много людей, родители которых считали нужным скрывать все от детей. И свою позицию они оправдывали набившим оскомину слоганом: «Им жить!» Нет, в этом смысле моя семья представляет маленький островок инакомыслия. Таких семей было не очень много. Маме с папой бы в голову не пришло стремиться в какую-нибудь правительственную школу, где дочка Сталина училась, — они не видели в том ни смысла, ни выгоды. Или вообще стремиться к преуспеянию. У нас в семье было такое выражение — «ласкаемые». А папа с мамой считали, что лучше всего на обочинке. Пересидеть где-нибудь незаметненько, и в игры с начальством не играть. В результате мы с Машей преспокойненько до четвер­­того-пятого класса в школу не ходили вовсе. Ну и правда, что мы там потеряли? Совершенно непонятно.

О детских впечатлениях, мороженщицах на берегу океана, Сезанне и предчувствии ледохода

Константин Поливанов. 1949 годИз семейного архива Поливановых

Оглядываясь назад, я понимаю, что мое детство было чрезвычайно богато впечатлениями. Здесь, кажется, есть противоречие, ведь жили мы замкнуто. Но, во-первых, папа с мамой с большим удовольствием и очень много нам рассказывали про прошедшую жизнь, прицепившись к чему попало. И жизнь в Швейцарии, и швейцарский детский сад, и как папа жил на океане в Ле-Сабль-д’Олон, и как мороженицы на берегу кричали — ну куча всего. Это было очень увлекательно. Во-вторых, нам очень много читали вслух. Библиотека была скромная, но достаточно богатая, чтобы напитать малых детей. (Кстати, детских книг как таковых и детских писателей мы не знали. Ну разве что Самуила Маршака с «Детками в клетке» и «Вересковым медом». Из специаль­­но детской литературы читались две-три детские книжки из маминого детства, типа «Леди Джен»  «Леди Джен» — детская книга американской писательницы Сесилии Джемисон, написана в 1889 году., а остальное — нормальная взрослая литература.) Стихи читались просто с утра до вечера: вспомнил — прочел. «Как, ты не знаешь? Это Сологуб, очень хороший поэт». В-третьих, я начала заниматься с семи лет музыкой, и это тоже было огромное событие — и такое разнообразное, новое с каждым новым произведением. А вдобавок ко всему мы ужасно много путе­шествовали. В 1950 году у папы появилась машина, и каждое свое привилеги­рованное двухмесячное отпускное лето  В 1949 году Константин Михайлович Поливанов был профессором Московского энергетического института, а с 1952 года — заведующим кафедрой теоретических основ электротехники. Ежегодный отпуск у препо­давателей вузов продолжался 48 рабочих дней. папа хватал нас всех, сажал в машину, и мы отправлялись в какое-нибудь путешествие по всей стране. Чего мы только не навидались!

И тем не менее мы продолжали вести вот эту презамкнутую жизнь. Клапаном был Коктебель, потому что там жила вдова Волошина  Мария Степановна Заболоцкая (1887–1976) после смерти Максимилиана Волошина продолжала жить в Коктебеле. Она сумела сохранить дом Волошина в том виде, каким он был при жизни поэта, а в 1984 году там открылся его дом-музей., которая была нам почти родственницей, можно сказать. Там были какие-то новые люди. Это было очень интересно. Не говоря о том, что Крым, море — ну, у нас же на целый год хватит впечатлений.

В школе впечатлений было мало. Все-таки я пошла в пятом классе в школу. Я чувствовала, что отличаюсь от других, ну, примерно как кролики от кошек. И видела, что все мое школьное детское окружение, вообще-то говоря, добро­­душно ко мне относится, но за свою не принимает. Я хулиганила: побегать по партам, разлить чернила из чернильной леечки по классу — ну, это интерес­ная вещь. И вот таких подружек я себе заводила: «Давай во время перемены во всех классах на третьем этаже спрячем тряпки». О, как придумали здорово! Вот такие у меня были подружки. А чтобы о чем-нибудь говорить? Нет.

Правда, в пятнадцать лет я отправилась в художественную школу. Мне повезло: я попала в поток, из которого вышла плеяда художников — это и Алик Мела­­мид  Александр Данилович Меламид (р. 1945) — художник, перформансист, один из двух основателей соц-арта., и Боря Касаткин, и Женя Чернятин. И с ними было действительно интересно. О чем мы говорили? В музеи ходили и на выставки, говорили о том, какие у Сезанна тени и полутона. В эти же годы я познако­милась с Фальком и Фонвизиным  Артур Владимирович Фонвизин (1883–1973) — акварелист. В юности — член объединения «Мир искусства», участник выставок «Голубая роза», «Золотое руно», «Ослиный хвост», первой выставки «Бубно­вого валета». В конце 1920-х вступил в Общество московских художников и Ассоциацию художников революционной России. В 1937 году был заклеймен как главарь «шайки формалистов» (вместе с Робертом Фальком и Владимиром Фаворским)., а папа брал меня с собой в Ленинград и учил классике, оставляя в холодные дни в Эрмитаже, пока сам уходил на конференцию. Ну да, и в консерваторию мы ходили весьма и весьма часто.

А в конце школы я стала осваивать самиздат. Марина Казимировна Баранович, теща брата — Миши Поливанова, была первой машинисткой Бориса Леони­довича Пастернака, и они очень подружились. Марина Казимировна печатала и стихи, и «Доктора Живаго». Поэтому в наш дом это попадало сразу. А вторым источником был сам Миша, у него был широкий круг друзей и знакомых, в том числе из светского общества, литературного и артистического. А тут уже пошли совершенно другие дела: венгерские события 1956 года, Нобелевская премия и смерть Пастернака. Появилось радио, по которому можно было слушать «голоса» и все что хочешь. И, конечно, люди стали разговаривать друг с другом. Тут все прямо пошло буйно цвести и открываться. 

Я думаю, что в 1957 году для московского общества было ясно, что лед вот-вот тронется. Он вот сейчас, сейчас треснет! Буду ли я в это время на льдине или вдруг окажусь где-нибудь в городе — и не увижу?

О взрослении и Надежде Яковлевне Мандельштам

Владимир Успенский и Михаил Поливанов. Москва, около 1949 годаИз личного архива Анны Поливановой

Я помню момент, когда я почувствовал себя взрослой. Мне кажется, это был 1961, но может, и 1962 год. Я в районе девятого-десятого класса. И вдруг мне такое обломилось! Все это затеял Мишин друг Евгений Семенович Левитин. У них в последних классах была такая компания — Володя Успенский, Женя Левитин и Миша Поливанов. Володя пошел на мех­мат, Евгений Семенович стал искусствоведом, а Миша пошел на физфак — он был физик-теоретик. 

Евгений Семенович был эрудит и знаток всей литературы вообще, с Антич­ности до наших дней, и, в частности, великий знаток поэтов Серебряного века. И, конечно, он был около всех самиздатов и так далее. И вот они с Мишей затеяли поехать в Тарусу, потому что туда, в Тарусу, отправилась Надежда Яковлевна Мандельштам. Мишина жена Настя по каким-то семейным причинам поехать не смогла. А Миша возьми и скажи: «Анюточка, хочешь с нами?»

И тут я поняла: началось. Понимаете, ну как первый бал. И не просто первый бал, а меня пригласили — и я чуть ли не звезда, потому что я сижу в доме у Оттенов  Николай Давидович Оттен (Поташинский) (1907–1983) — переводчик, писатель, сценарист и киновед; жил в Тарусе вместе со своей женой, переводчицей Еленой Михайловной Голышевой (1906–1984)., где жила Надежда Яковлевна. Вот так я сижу — а так Надежда Яковлевна сидит, так Миша сидит, так Женя. Я сижу и внимаю. Во-первых, половина того, что написано в ее воспоминаниях, была проговорена за этим столом. Во-вторых, сколько стихов было прочитано! А я, как ромовая баба, пропитываюсь и пропитываюсь. Даже не надо рот открывать, а нужно только пропитываться. Это было абсолютное счастье.

Утречком мы вставали рано-рано. Жить-то негде, и мы сняли у какой-то бабушки горницу в избе. Она говорит: «А кушать что будете? У меня кушать нечего». Миша говорит: «Что вы кушаете, то и мы можем кушать». — «Ну, хотите — вот вам комната». Утром мы встаем — ее уже и след простыл. Куда она ходила, я не знаю. Но в русской печке стоит кастрюля с дробленой перло­­вой кашей. И сверху — три китайских яблочка из варенья. И это вся наша еда на день. А на завтрашнее утро опять сварит. Другой еды нет, купить негде. Вот в Тарусе жизнь такая. Мы поели эту кашку, пошли на лыжах покатались, вернулись, когда уже темнеет, доели вторую половину кашки — и отправились на лыжах или пешком к Надежде Яковлевне. А Надежда Яковлевна нас угощает чаем с апельсином вместо лимона и бесконечными рассказами.

Я увлекалась точными науками — меня манила астрономия, физика… Читать фикшн считала ниже своего достоинства и помню, что Миша взял с меня обещание, что в порядке оплаты свалившихся на меня ни с того и ни с сего каникул — и каких каникул! — я пропилю Голсуорси, все два или три тома «Саги о Форсайтах». Ох и скучно-то мне было! Но договор дороже денег, и я свое слово сдержала. А в результате чаепитий с Надеждой Яковлевной взялась за «Шум времени»  «Шум времени» — автобиографическая повесть Осипа Мандельштама о детстве. и «Египетскую марку»  «Египетская марка» — повесть Осипа Мандельштама.. Несколько подавленная полным недоумением, вызванным этой прозой, я почуяла как-то, что лучше уж пробираться сквозь такую прозу, чем читать презренные для меня в том возрасте английские романы.

О выборе профессии, часах полного обалдения и факультете ожидающих невест

Анна Поливанова. 1967 годИз личного архива Анны Поливановой

На волне этих ошеломляющих открытий я и добежала до университета.

Я очень хорошо помню, как сижу у Миши в комнате за его письменным столом и листаю «Охранную грамоту»  «Охранная грамота» — автобиографическая повесть Бориса Пастернака.. Меня терзают страсти. 

Когда я читала «Охранную грамоту», мне показалось, что вообще стоит заниматься философией. Тем более что и дедушка Густав Густавович был философ. Но философия — это прямо в пасть ко льву. Поэтому я размышляла о том, как связаны философия и физика. Читала записки Гейзенберга  В. Гейзенберг. Философские проблемы атомной физики. М., 1953. и биографию Эйнштейна. Физика была единственным предметом, к которому я в школе относилась всерьез: мне повезло, нам попался очень талантливый учитель. Кроме того, папа и Миша мне очень много рассказывали. Я любила попозже вечером прийти к ним, спросить про какую-нибудь задачку — а Миша или папа столько всего расскажут! А потом можно вовсе и не делать уроков — это был просто повод. Это были часы полного обалдения.

Но с другой стороны, я еще не бросила свои помыслы о живописи. Первые годы эти занятия шли очень плохо, но к концу школы ко мне пришел относительный успех. Очень важный и хороший учитель стал меня неожиданно хвалить, он говорил, что за два-три месяца он меня собственноручно подготовит к конкурсному экзамену по рисунку: «Дело же не в таланте, это просто надо выучить». Это был замечательный человек, очень хороший художник — Анатолий Иванович Шугрин  Анатолий Иванович Шугрин (1906–1987) — живописец, скульптор, график. Его называют представителем неподцензурного советского искусства середины XX века и продол­жа­­телем традиций русского авангарда. Он был членом разных творческих объединений, работал по договорам Художественно-производственных мастерских (МАСТОМХ), «Всекохудожника (Всероссийский коопера­тивный союз работников изобразительных искусств) и т. д. В 1945 году вступил в МОСХ, но практически никогда не выставлялся — как вспоминают его ученики, он всегда помнил о судьбе своего учителя Михаила Соколова, репрессированного в 1938 году, и старался держаться в тени. До войны преподавал в изостудии Дома пионеров Сокольнического района в Москве, а в послевоенные годы — в Московской художественной школе № 1 (на «Кропот­кинской») и Строгановском училище. Большинство его ранних работ пропали во время Второй мировой войны. Первая его ретроспектива состоялась в Вашингтоне в 1982 году, а его первая персональная выставка в России прошла в 2009 году в Третьяковской галерее. .

Обложка каталога работ Анатолия Шугрина. США, 1982 год© Atoris Press

А я-то надеялась, что вся история с живописью окончательно провалилась, потому что я неспособная. И вдруг оказалось — нет. И значит, теперь мне надо было выбирать.

И вот я мыкалась, мыкалась, и в один какой-то день (вернее, как помню, ночью) приняла окончательное и твердое решение: никаких разговоров о живописи. Только наука. У меня аргумент главный был такой: если я буду бесталанной в науке, то ничего страшного. Во-первых, я буду, как в известном анекдоте, в котором портной говорит: «Если бы я был королем, то я был бы богаче, чем король, потому что я бы ночью подрабатывал шитьем», я буду еще ночью заниматься. То, что делает талантливый студент за четыре часа, за шест­на­дцать-то авось и я сделаю. И во-вторых, я буду понимать, что делают другие. Это меня уже Миша и папа научили: для того чтобы действительно понимать, какие свершения происходят, например, в биологии, надо получить биологи­ческое образование. Иначе ты будешь понимать на уровне телевизора — а это никому не интересно. Ну хорошо, пусть я буду всего-навсего свидетелем тех великих открытий, которые должны сейчас произойти в биологии, в физике, в математике.

А главное, что раз и навсегда определило мой выбор, — это верифицируемость усилий и достижений. Я понимала, что если я неправильно решила задачу по физике, то учитель мне покажет мою ошибку, и я с ним не смогу не согла­­ситься: «Ошибка — ты не в ту клеточку посмотрела». А в рисовании или музыке — что он может мне сказать? Ничего. Тут нет никакой рациональной критики. А я не хочу отправляться в туман, не имея возможности критически, рационально оценивать свое творчество.

Так я решила, что выбираю науку. Оставалось только решить какую. В разговорах с Мишей прозвучал такой аргумент: «Ну смотри, папа не пошел по филологической части, потому что поступал в 1924 году. Я не мог в 1948-м. Но сегодня 1962-й — мы дождались! Ты-то можешь пойти на филологический факультет!» Может, я Мише так грубо не сказала, но смысл был такой: «Что? Я?! Которая с детства себя мыслила по крайней мере Декартом, если не Ньютоном!» Тут, правда, очень мешал пол, но я пока об этом не думала. И вдруг — на филологический факультет? Извините, но вы мне мозги не пуд­рите. Я знаю, что это такое: это бесконечные «томные барышни» на класси­ческом отделении и вообще. Ну я, конечно, любила каких-то греков, которых я знала. Но нельзя же из этой любви делать себе профессию. Филологи — это бездельники. Даже стыдно немножко. Недаром мой дед Густав Густавович как-то сказал про факультет общественных наук  Факультет общественных наук был создан в МГУ в 1919 году вместо упраздненных юридического и историко-филологического факультетов. С 1921 года на нем открылись литературно-художественное и этнолого-лингвистическое отделения. — «факультет ожидающих невест». Ну да, факультет ожидающих невест. И чтобы я туда?! Нет.

Анна Поливанова. 1967 годИз личного архива Анны Поливановой

Я мечтала о настоящих науках. Оттепель обещала их пышный расцвет на отечественной территории. Это было так увлекательно, это было так интересно! Умопомрачительно. Тот факт, что я в школе ничего не выучила, меня совершенно не смущал. Я считала, что это разное. Вот университет для меня — это прямая дорога к Декарту. А здесь — ну, какая-то школа. И я была права. Я считала, что связывать свое поступление в университет с тем, какие ты можешь сдать конкурсные экзамены, — это уже ниже плинтуса. Если ты выберешь такое отделение университета, на которое ты не можешь сегодня сдать экзамены, значит, ты выучишься и сдашь завтра. Куда спешить-то? Главное — понять, чем ты хочешь заниматься. 

А тут вдруг оказалось, что на физику и астрономию экзамены в июле. А сегодня какое? Сегодня 30 июня. Когда математику пишут? Послезавтра.

Ладно, подумала я, бери себе год, готовься — вон у тебя сколько книг. А сего­дня? А сегодня я пойду работать мойщицей троллейбусов! Это было очень соблазнительно и выглядело круто, как сказали бы сегодня. Тут кипит Холден Колфилд Сэлинджера  Холден Колфилд — главный герой романа Джерома Д. Сэлинджера «Над пропастью во ржи». . А троллейбусный парк как раз около моей школы. И если меня всякие вот эти люди, которые, например, в Коктебеле встречаются, спросят: «А ты где учишься, куда поступаешь?» — то я скажу: «А я мою троллейбусы!» Как хорошо.

В общем, я уже совсем уверилась, что с сентября мою троллейбусы, и вдруг получаю от Миши письмо: «Анюточка, не дури. Я познакомился с девочками, которые едут в Москву принимать экзамен по английскому языку на фило­ло­гический факультет. Там есть ОТиПЛ — отделение теоретической и приклад­ной лингвистики. Ни литературы, ни истории сдавать не надо, там только математика. Сдай хорошо математику, а с остальным дело в шляпе, как сказали мне девочки». То есть, попросту говоря, по блату девочки поставят мне пять, какой бы у меня ни был английский. И сбило меня это письмо с прямого пути в мойщицы в троллейбусном парке. Уж очень показалось соблазнительным поучиться (пока) на лингвистике. Конечно, стилистическое чувство было задето — филфак!

О космогонии лингвистики, колдовстве Шихановича и тяжелой артиллерии бессмыслицы

Анна Поливанова на лекции. 1967 годИз личного архива Анны Поливановой

Математика — первый экзамен. Почесала репу — пошла на консультацию. И вдруг увидела Шихановича  Юрий Александрович Шиханович (1933–2011) — математик и правозащитник, политзаключенный (отбывал наказание в 1972–1974 и в 1983–1987 годах).. Представляете, пробирается невзрачный дяденька в потертом, немыслимом совершенно плащике. Нос какой-то сплющенный. Лет на десять меня старше, не больше. Подслеповатый парнишка в очках. Ну ладно, чего ждать-то от учителей и каких-то консуль­тантов по математике? Но он-то и заколдовал меня. Потому что он меня просветил. 

Во-первых, он сказал, что, когда вас будут спрашивать, не спешите отвечать. Вы всегда можете сказать: «Я хочу подумать». А если вас спросят: «А теперь вы готовы?» — не спешите. Если вы не уверены в том ответе, который подго­товили, вы должны сказать экзаменатору, что вы хотите подумать. Я думаю: интересное кино, так, пожалуй, можно и экзамен сдать. Потом называет три места, в которых школьники обычно путаются. Боже мой! Такого же не бывает. Это про математику — и все понятно с первого раза?! Вот просто, как два плюс два — четыре. 

Ну дальше я уж не буду вдаваться в детали, но в конце концов я прошла, завороженная Шихановичем. Вопросы были как раз мне по душе. Трудные, но если долго думать, то можно.

А потом, года полтора спустя, в какой-то драматический момент я затеяла порвать с филфаком. Потому что все, кроме математики, препода­валось отвратительно. И все «враги рационального знания» меня достали: латынь, английский, история КПСС, физкультура и даже военное дело — тяжелая артиллерия бессмыслицы! Филологи рычали и называли меня проф­непригодной. А вот математики у нас было много, и преподавалась она на очень высоком уровне. И мне несказанно нравилась. И вдруг Шиханович выдумал такую авантюру: перейти с филфака на мехмат. Я решила: а чего? И Шиханович сказал: а чего? Остановили меня три человека: Миша Поливанов, Владимир Андреевич Успенский и Зализняк. 

Миша Поливанов, мой брат, сказал: «Понимаешь, в чем дело? Ты девочка. И может так случиться, что ты не сможешь отдавать науке все свое время и все свои силы. Математика устроена так, что, не вгрузившись в нее полностью, не вкладывая все сто процентов усилий, ты просто не будешь понимать, что происходит в настоящей науке. А лингвистика устроена так, что, даже зани­маясь в прогулочном стиле, ты сможешь прекрасно разбираться в том, что происходит в большой науке». Мне кажется, это очень справедливо. Я никогда не могла отдать научным занятиям все свои силы. Ну, разве что в последние годы, но сил не так много осталось. Но я могу следить за лингвистикой. Могу понимать, что происходит на передних краях. А с математикой — ну конечно, мне бы в лучшем случае осталась роль учительницы: проверять стандартные контрольные работы первокурсников.

Успенский со мной поступил очень просто. Он сказал: «Все прекрасно. Везде все схвачено. Я сам пойду к ректору, скажу, чтобы вас переводили без экза­менов немедленно. Только одно условие: сначала сдайте все свои хвосты на филфаке. Потому что иначе вы всю жизнь будете сомневаться, потому ли вы ушли на мехмат, что вам не хотелось сдавать экзамен по латыни, или потому, что вам действительно хотелось заниматься математикой. Как только вы все сдадите, приходите ко мне — на следующий день вы будете зачислены». Крутого нрава был наш хозяин — Владимир Андреевич Успенский  Владимир Андреевич Успенский формально не возглавлял отделение теоретической и прикладной лингвистики, но в действи­тельности именно он был инициатором его создания, принимал важнейшие организа­ционные решения и чувствовал себя его полноправным хозяином.. Но я приняла это к сведению.

А третьим был Зализняк. Шихановичу ужасно хотелось, чтобы я перешла на мехмат, но тем не менее он сказал: «Анна Константиновна, у меня к вам большая просьба: прежде чем вы окончательно примете решение переходить, поговорите с Зализняком». И Шиханович устроил нам свидание. 

И когда Андрей Анатольевич стал мне рассказывать, чем занимается лингвистика, все было решено. Потому что я поняла, что такое упустить — это невозможно. Я раньше смотрела на лингвистику как-то плоско. С чего мне было смотреть на нее иначе? Я понятия не имела, чем занимается лингвистика, и судила о ней понаслышке, более всего со слов людей, которые не очень-то хорошо ее поняли. А тут Зализняк напел мне что-то невероятное, и это еще было помножено на мое юношеское романтическое восприятие. Он настроил какие-то философские и космогонические окружения — поразительным было соображение, что в лингвистике рациональная наука борется с бесконечностью. 

О том, как одна задачка может показать чудо творения в языке

Андрей Зализняк разбирает задачу на лингвистической олимпиаде. Около 1965 годаИз личного архива Анны Поливановой

Как-то одновременно с упомянутой просветительской встречей начались академические занятия с Зализняком. Не будучи прописан на нашем отделении и не ведя табельных занятий по программе кафедры, он стал читать нам араб­ский и санскрит. И вот здесь действительно в моей университетской жизни случилось поворотное событие. Набралась группа, мы встретились с Андреем Анатольевичем, выбрали день, час. И к пер­вому занятию Зализняк дал нам задачку, знаменитую «samīrun»  «samīrun» в переводе с арабского «рассказчик». Эта задача была предложена осенью 1960 года участникам семинара по мате­матической лингвистике на мехмате под руководством А. А. Маркова, В. А. Успенского и А. А. Зализняка.: дан текст по-арабски, примерно на тридцать-сорок словоформ, и его перевод на русский. Все это завернуто в очаровательную сказку: «Сказала волшебница юноше…» — ну и так далее. А задание состоит в том, чтобы одно предложение перевести с арабского на русский, а еще одно — с русского на арабский. Ну, занятие в пятницу, а сегодня у нас понедельник, завтра вторник… Ой, завтра уже пятница, а я же задачку не решила. Села за задачку, начала решать. И земля поплыла. Я пони­маю, что передо мной чудо, то самое, про которое я читала в автобиографии Эйнштейна. Лет в десять дядя показал ему компас. То, что он увидел, его потрясло: стрелочка двигалась безо всякого воздействия. Эйнштейн пишет, что это было его первое физическое впечатление и он пережил его как встречу с чудом. Я много раз перечитывала автобиографию Эйнштейна, в то время это был один из самых любимых текстов. А тут я увидела, что при надлежащем анализе из этого двуязычного текста можно вывести все, что мне нужно для этого перевода, и меня здесь что-то ударило. Я поняла, что если, занимаясь лингвистикой, можно испытывать такие переживания, то я хочу этого. Потому что здесь — чудо.

Сегодня я, может быть, не очень удачный лингвист, но по крайней мере с большим стажем. И могу сказать: да, конечно, это то самое. Как компас может показать чудо мироздания, так задачка может показать чудо творения в языке. Задачку, разумеется, сочинил сам Зализняк.

О сплошной поэзии на математике, грациозном смерче и прогулках по книжным

Я обязательно хочу рассказать про своих университетских учителей.

Александр Вентцель разбирает задачу на лингвистической олимпиаде. Около 1965 годаИз личного архива Анны Поливановой

Следующий после Шихановича человек — Александр Дмитриевич Вентцель  Александр Дмитриевич Вентцель (р. 1937) — математик, с 1993 года живет в США, заслу­женный профессор Тулейнского универ­ситета Луизианы.. Если Шиханович был медленный, старательный и педантичный, то Вентцель был прежде всего чрезвычайно быстрый, ироничный, к себе относящийся несерьезно. Он показал нам, что в математике вовсе не идут от буквы к букве, а думают. Я помню, как он посмотрел на какую-то функцию, в которой надо было что-то найти, — и стал говорить примерно так: «Да. Ну конечно, сперва кажется, что это совсем неизвестно что. Но если прикинуть… вот здесь она должна идти как-то вверх, ну, может быть, с какими-то странностями, ну, можно сказать, что до пяти она, пожалуй, вниз не пойдет. Ну, мне кажется, этого нам было бы достаточно, чтобы…» То есть ровно то, чего так не хватало у Шихановича, из Вентцеля перло: эвристика, то есть как вообще про все это думают. Это меня очень интересовало, еще когда я училась в школе. Доказать теорему — это я понимаю. Но как могло прийти в голову, что это утверждение надо вообще рассматривать? И Вентцель учил нас ровно этому.

«Впрочем, кажется, я неправ. Так, простите, наверное, я должен подумать. Да, да. Ведь то-то, то-то…» И на невероятной скорости вдруг: «Ну, может быть, вы меня не поняли. Я, пожалуй, не буду вам это рассказывать. Наверное, вам это не нужно. Вам это, кажется, не очень интересно». Было такое впечатление, что он какой-то особой верблюжьей походкой прохаживается по своей собствен­­ной роще, здесь он абсолютный хозяин, он знает и видит здесь каждую кочку. Смотрит куда-то мимо доски и там все видит. И нас угощает: а хотите, вот так пройдемся? У Шихановича это было — «Теорема № 8, а теперь теорема № 9». А у Вентцеля это была сплошная поэзия.

Владимир Успенский и Александр Вентцель. Около 1965 годаИз личного архива Анны Поливановой

Следующий — Успенский, который абсолютно виртуозно читал нам логику. Кто не был на лекциях Успенского, тот и представить себе не может. Шут. Фигляр. Актер. Мистик. Иллюзионист. Все вместе. Я такого не видела больше ни у кого. Из тех авторов, которых я читала, в том числе уже взрослой, он занимает первое место по искусству излагать — чрезвычайно ясно, просто, убедительно. И не только в письменном виде, когда можно подумать, но и экспромтом, устно. Не всегда — только когда ему хочется: я видела его неудачные студенческие лекции. Но если он вдохновлялся, то на него нисхо­дила какая-то риторическая муза или богиня, и он говорил потрясающе ловко. Это завораживало. Тем более что началась математическая логика. Это вершина вершин, это теорема Гёделя, это… «перешагни, перескочи, перелети, пере- что хочешь». Он не задавал нам заданий — это как-то ниже его достоин­ства, но зато у него была книга, и можно было ее читать. Не на эту тему, на другие.

Все перемешано, беспорядок на доске, расстегнутая рубашка — безумный темперамент. Уж не знаю, от кого он это взял, от Колмогорова или от кого-то еще… По-моему, Колмогоров был такой увалень, а Успенский… в момент чтения лекции он становился изящен, эдакий грациозный смерч!

 
Чтение на 15 минут: «Лингвисты, пришедшие с холода»
Arzamas публикует главу из новой книги Марии Бурас — о Владимире Успенском
 
Истории о великих математиках
Ученики Колмогорова, Арнольда, Манина и других — об их жизни и научных открытиях
Александр Вентцель и Андрей Зализняк на лингвистической олимпиаде. Около 1965 годаИз личного архива Анны Поливановой

Следующий учитель — Зализняк. Про него я даже не буду говорить. И вот мы имеем: Вентцель, Успенский и Зализняк. Они нам читали сколько-то лекций, и эти лекции были великолепны. Сколько-то мы просто так бесе­довали. С Андреем Зализняком и с Владимиром Андреевичем Успенским у меня были совершенно незабываемые прогулки по книжным магазинам в Москве, когда я еще вот такой крошечкой себя чувствовала. А эти два беседовали на высокие темы. Я же с Успенским была знакома с детства, как Мишина сестра. И Андрей с Володей после лекций каких-то ходили по Москве, гуляли по книжным магазинам, а я — за ними. И прислушивалась. Успенский мне говорил: «Если вы выберете две книжки, то я вам их куплю». Как я боялась выбрать плохую! Но прогулки были великолепны, неописуемо восхитительные ступени инициации.

 
Чтение на 15 минут: «Истина существует. Жизнь Андрея Зализняка в рассказах ее участников»
Отрывок из первой биографии великого русского лингвиста

Об олимпиаде и выстругивании лингвистов

Это все было интересно и поучительно, но это все пустяки по сравнению с тем, что эти трое делали на заседаниях оргкомитета школьных олимпиад по лин­гвистике и математике.

Лингвистическая олимпиада. В первом ряду справа — Андрей Зализняк и Владимир Успенский. Около 1965 года
Крайний слева — Сережа Старостин, будущий выдающийся лингвист, член-корреспондент РАН, почетный доктор Лейденского университета. На олимпиаду для школьников 8–11-х классов он пришел будучи пятиклассником — и получил первую премию.
Из личного архива Анны Поливановой

Олимпиады по математике имели огромную традицию. Успенский со времен своего университетского ученичества на мехмате был крупным деятелем по этим олимпиадам. Из них выковывались кружки и всякое такое — это был способ привлечения и подращивания талантливого молодняка. Идея сделать лингвистическую олимпиаду для школьников принадлежала тогдашнему второкурснику Журинскому. И за нее с удовольствием ухватились.

Сначала шли бесконечные заседания по сочинению, редактированию и прорешиванию задач, сортировке: на какой тур, в какой класс. Потом шла страда проверки сданных школьниками решений и подготовка публичного разбора. Обучение лингвистике вперемешку с тренингом «интеллектуальной честности» происходило на этих заседаниях. И так случилось, что эта необы­чайная конструкция неожиданным образом стала значить гораздо больше, чем все плановые лекции.

Первые два года права голоса мне не давалось, я только бумажки раскладывала. Но я видела, как это делается. Я видела, что такое обработка сложного, плохо формализуемого и весьма богатого информационного материала. Училась тому, что качество задачи определяется тем, насколько безупречно четко ее можно проверить. Училась технике приведения оценок к сопоставимому виду. Училась искусству публичного разбора задач.

Мы учились работать «тупым школьником». Вот я — школьник, а ты — разборщик. Я тебя слушаю: «Нет, я не понимаю». У хорошей задачи существует хороший разбор, разборщик не может сказать: «Правильное решение — вот такое». Он обязан убедить «тупого школьника» в неизбежной своей правоте. Мы учились научной демократичности. Если разборщик не мог достойно парировать тупому школьнику, задачу рубили.

Оргкомитет IV лингвистической олимпиады. В верхнем ряду стоит Анна Поливанова. 1968 год Из личного архива Анны Поливановой

Задача — научная миниатюра. На этих миниатюрах нам показывали, что такое верификация лингвистического утверждения, как отличать эвристику от обос­нования, что значит честность и открытость, как защищать свои суждения. Любой вердикт «задачных» и «проверочных» комиссий должен быть колле­гиальным и выдерживать публичное «состязание сторон», а сами комиссии, разумеется, выборные. Мы, студенты, может, не до конца понимали глубинных прин­ципов наших наставников, нас просто увлекали бесконечные дискуссии и голосования, и мы пропитывались, проникались и складывали в свой золотой фонд их общий стиль и дух.

Вообще, редко воедино сходятся три человека такого мощного интеллекта, как Зализняк, Успенский и Вентцель. Им было лет по тридцать, сейчас я могу сказать — мальчики, и эти мальчики играючи проводили с нами время. Они не читали лекции, не принимали экзамены и не располагали властью выбро­сить из университета. Они показывали. Вентцель, Успенский и Зализняк втроем научили меня заведомо больше всяких лекций и книг. Пришел в девять часов в университет, на первой паре побывал, на вторую не пошел — сходил в «Националь», выпил кофе, а в час уже оргкомитет олимпиады или заседание задачной комиссии — и до одиннадцати вечера. И так эти мальчики нас выстругивали.

Об одессите Игоре Мельчуке, дедуктивной мощности и дохлой крысе

Игорь Мельчук. Начало 1960-х годовИз личного архива Анны Поливановой

Еще одним моим учителем был Мельчук. Это совсем другая история. Такое ощущение — еще и из-за того, что у него рыжие волосы, — что он весь сотворен из огня, а сверху кожица поднатянулась. Настолько это бьющий через все щели напор. Находчивость, речевая ловкость. Его склонность к нескромным шуткам меня никогда не шокировала — мне кажется, это просто такое своеобразное быстроречие и быстроумие. Ну он же из Одессы — чего вы еще хотите? Скорость, сила, работоспособность. И невероятная дедуктивная мощность. Если он пускал свою мощь на борьбу с собеседником, тот всегда падал поверженным.

Иногда Игорь не опровергал меня, просто показывал, что предложенная мною проблема неуместна, несвоевременна: «Да-да-да, конечно, мы ее будем решать в 1984 году, а сегодня — нет». А разговор идет в 1970-м. (В те молодые наши годы пятнадцать лет казались «жизнью будущего века».) Неслучайно он так зорко следил за поэтапностью вопросов, задач и работ. Он хорошо видел стратегию: все эти вершины можно завоевать шаг за шагом, но шаги нельзя переставлять произвольным образом, нельзя сразу бросаться к цели, не воору­жившись толком подходящим инструментом, — тогда все повалятся вниз. Вот сейчас эта задача, потом эта задача, потом эта задача.

И потрясающая, гениальная способность видеть коварные места и осторожно их обходить. Вот мы пишем какой-то текст. Здесь крайне трудно. Я говорю: «Игорь, ну все-таки скажите мне, пожалуйста, почему мы здесь пишем вот так, а в другом, совершенно таком же случае, мы пишем эдак? Какая разница?» Он немедленно отвечает: «Хорошо, хорошо, сейчас исправлюсь». Смысл в том, что это очень тонкая проблема, он не может ни мне, ни предполагаемому читателю здесь и сейчас объяснить, в чем дело. Зато писать он может прямо сейчас — так, чтобы нерешенный вопрос не стрельнул бы никуда и нельзя было бы потом поймать за руку и сказать: «Вот, здесь ошибка». — «Какая ошибка? — скажет Мельчук. — Я разве что-нибудь говорил? Я ничего такого не сказал. А то, что я сказал, то совершенно верно».

Этим, в частности, он отличался от Зализняка. Зализняк говорил: «Да-а-а-а. Кажется, я знаю. Нет, наверное, я не знаю. Ну хорошо, подожди». Садился, писал — а потом говорил: «Теперь все ясно, ну а писать об этом не будем. Это очень сложно и отвлекает от основной мысли». То есть он сначала решал, а потом делал сжатие. А Мельчук умел сделать сжатие, не разобрав, какая там дохлая крыса лежит. Игорь знал: вот так сказать можно, так сказать опасно, так сказать просто нельзя, а вот так совсем хорошо. Такие кошмарные сны иногда снятся: ты на машине, но почему-то у тебя черные очки, ничего не видно, а надо ехать вперед. И вот как не сорваться в пропасть? Вот ехать вперед и не срываться, притом что ты ничего не видишь, — это Мельчук.

 
Игорь Мельчук: «Я же не могу спокойно сидеть»
О школе на Чистых прудах, письме в New York Times, машинном переводе и удаче

О Лаборатории машинного перевода

1970 год. Я уже училась в аспирантуре. Была конференция, и я пошла и сделала доклад. В те времена молодых лингвистов было мало, «структурных» и того меньше. Поэтому никакой конкуренции.

Конференция эта была в бывшем инязе  Московский государственный педаго­гиче­ский институт иностранных языков имени Мориса Тореза, теперь — Москов­ский государственный лингвистический университет.. И была там Лаборатория машинного перевода Мельчука. То есть Мельчук, конечно, не был заведующим, общаться с администрацией не мог и политической благонадежностью не обладал. Но был там замечательный Виктор Юльевич Розенцвейг, который как мало кто другой понимал, что Игорь — это наше все. И поэтому фактически руково­­ди­телем лаборатории был Игорь, а официальным — Виктор Юльевич. Машинный перевод в тот момент — это самое новое и возбуждающее умы. Просто топ-топ.

В перерыве между двумя заседаниями конференции меня берет под ручку Коля Перцов, мой сокурсник, который там работал, и приглашает зайти в лаборато­­рию. Мы зашли. И я поняла, что никогда не хочу отсюда уходить, хочу здесь быть всегда. Там сидят незнакомые мне люди, и все говорят о лингвистике. И все перекидываются, как теннисным мячиком: функ, опер, S₀, конверсив. Я слушаю и балдею. Они готовы говорить о функах и операх целыми днями! Я тоже хочу. Только мне не с кем.

 
Николай Перцов: «Настоящее свое призвание я ощутил в пятьдесят с лишним лет»
О рукописях Пушкина, встрече со Сталиным, контрреволюционной деятельности и ляпсусах

Но времена-то какие! Время и стиль: это люди, которые ходят в рваных штор­мовках в Хибины и на Памир, поют Окуджаву и читают самиздат, подписывают письма и слушают Галича… И вот Коля Перцов идет к Розенцвейгу и говорит: «Виктор Юльевич, вот Аня, вы не знакомы? Аня очень хочет у нас работать». Виктор Юльевич: «Если Игорь сочтет это целесообразным, конечно, я буду очень рад». А вечером я иду в консерваторию и случайно встречаю Мельчука. Хвать его за пиджак и говорю: «Игорь! Мельчук! Розенцвейг готов меня взять в лабораторию, если вы согласны». — «Конечно, согласен». Так я попадаю в лучшую в мире лингвистическую лабораторию. И я начинаю работать над машинным переводом — над самим машинным переводом, с самим Мельчуком!

Мельчук формально работает в Институте языкознания, а свою любимую лабораторию навещает примерно два раза в неделю. Когда он приходит в институт, уже из коридора доносится его уверенный жизнеутверждающий голос с неподражаемыми одесскими интонациями. (Однажды мне довелось пожить в гостинице в Дубултах с пожилым господином, у которого голос и интонации были прямо один к одному — Мельчук! Ох как приятно было! О чем мы говорили? О собаках, что ли, а радость свидания с родным и люби­­мым голосом согревала мне душу.) Рядом с Игорем бегут какие-то люди и чего-то его спрашивают, а он на бегу что-то внушает. Приходит в лабора­торию, и все задают свои вопросы, а он отвечает, отвечает назидательно, освещая значительную окрестность вокруг себя. С шутками-прибаутками, анекдотами и поучениями разбирает, разбирает, разбирает… И в лаборатории сразу становится ясно, точно свет включили! И так до темноты. И мое счастье: мне не надо ничего читать, я все изустно узнаю. Это мне гораздо больше нравится. И мы гигантскими шагами двигаемся вперед.

Правда, меня гложет небольшой червь сомнения, что вот так замышленный машинный перевод меня не очень радует. Во-первых, потому что мне совсем не хочется, чтобы он обязательно был воплощен в железе. В теории, на бумаж­ке, у доски — да, а в железе мне не обязательно. 

А с другой стороны, это очень большой ручной труд, это огромные челове­ческие ресурсы. Для небольшой пилотной версии машинного перевода в нашей лаборатории создавался вручную многотысячный семантико-синтаксический англо-русский словарь, требующий нескольких лет работы квалифициро­ван­ных специалистов, работы не слишком увлекательной и не слишком поучи­тельной с лингвистической точки зрения. А гугла-то еще нет, никто и не помышляет о таких инструментах.

А в конце концов машинный перевод в железе так и не появился. Потому что, пока люди шли вместе с Мельчуком по этому тернистому пути — все это осмыслить, написать хорошие грамматики и потом запустить машину, — случилась компьютерная революция, и проблемы экономии памяти больше не стало. Гугл-переводчики имеют очень скромную лингвистику  Современные алгоритмы машинного перевода текстов обходятся без подробных грамматик и семантико-синтаксических словарей, поскольку основаны на сравнении огромного количества параллельных текстов на разных языках..

Из пережитого опыта дальше каждый сделал свои выводы, как говорится, в меру своей испорченности. Великое открытие, которое выросло на удоб­­ренной машинным переводом почве в гениальной головке Игоря Мельчука, — это так называемый Толково-комбинаторный словарь, или иначе — инструмент лексических функций. Лексические функции Игорь, конечно, не придумал, они всегда были. Просто он понял, как они работают, и дал им имя, выделив из остального ассортимента языковых средств. И это действительно мощный прорыв.

 
Юрий Апресян: «Мне почему-то всегда везло на хороших людей»
О детстве в Ташкенте, друзьях на всю жизнь, а также о том, как ему открылся замечательный и неповторимый мир лингвистики

Об исповедническом даре и чуде внутреннего горения

Анна Поливанова и Андрей Зализняк. 1967 годИз личного архива Анны Поливановой

Что еще я очень хочу сказать об этих годах и этих людях? Что оба — и Мельчук и Зализняк — обладали тем свойством, для которого в обиходе нет хорошего слова. Ну умные, ну добрые, ну нежадные, ну демократичные, ну талант­ли­вые — это все при них. Но еще они дарили нам свет и радость. Да, исповедни­чество — они показывали свою великую радость и заражали «благородной инфекцией» окружающих, так голодный заражает сытого. Вот такой дар. Мельчук дистанционно заражал всех нас своей неистощимой энергией, безграничной смелостью и неиссякаемым любопытством, а Зализняк — непревзойденной ясностью, прозрачностью и стройностью выкладок. Подышать одним воздухом, послушать голос — и лукавый огонек, шальное желание попробовать собственные силы разгорается, и уже трудно отличить, у кого горят глаза, не у тебя ли? Почему-то, находясь рядом, я испытывала необычайное чувство своей всесильности — все можно перемолоть, перебороть, освоить и понять. Это чудо внутреннего горения передается рот в рот, глаза в глаза, и оба, и Мельчук, и Зализняк, владели этим даром исповедническим, даром раздувать огонь из тлеющего пепла. Вот и спасибо! Меня согрели на всю жизнь.

О том, что такое лингвистика

Израиль Гельфанд. 1970 год © Олег Кузьмин / ТАСС

Мне повезло увидеть много практически гениальных людей. Целый вагон — чуть ли не четыре человека! И к ним надо добавить еще одно великолепное знакомство. Зрелище, я бы сказала. Это Израиль Моисеевич Гельфанд. У него был легендарный семинар, на который кого-то пускали, кого-то не пускали  Во второй половине 1980-х годов Гельфанд организовал семинар по информатике. Он проходил в так называемом Лабора­торном корпусе «А» МГУ и был посвящен знакомству с самыми разными работами в области кибернетики (искусственного интеллекта, как сказали бы теперь).. А я туда как-то просочилась. Он был человек в высшей степени нахальный, мог абсолютно обескуражить своим нахальством. Меня он спросил (он так со мно­гими поступал): «А вы зачем сюда пришли?» Я ответила: «Я хотела просто на вас посмотреть. Мне интересно, как вы говорите, как вы думаете». — «Ну, хорошо. Садитесь. Я скажу, чтобы вас всегда пускали». А кому-то мог сказать: «Ну, вообще-то лучше бы вы ушли сразу». Вот такая бесцеремонность у него была принята.

И вот однажды он меня спросил: «Вы можете сказать, что такое лингвистика, чем она занимается?» Помня уроки Шихановича, я сказала: «Могу в следую­щий раз. Хочу подумать». И я подумала. И ответила ему так: «Лингвистика занимается изучением того, как устроено нерукотворное информационное устройство, обеспечивающее хранение, передачу, преобразование и создание новой информации».

В этом смысле лингвистика немножко похожа на биологию, которая изучает, например, как у нас с вами устроена иммунная система. Вот у животных есть иммунная система. А есть язык. Ну, хотите — назовите это мыслительной системой. Мне все равно. Но язык — это что-то нерукотворное, его никто не придумывал. И из-за того, что это система, которая заложена в нас, в людях, мы становимся вроде как очень эмпирической наукой. Как биология. Мы силимся познать замысел Создателя, а наблюдаем поведение живых людей.

О научных открытиях, игре в теннис без мяча, очищении очков и рациональности науки

Я бы не любила так свою работу, если бы каждый день не находила что-нибудь новое. Так же, как проверка задач школьников вот тогда на олимпиаде. Я не знаю, как это объяснить, но каждая ошибка школьника — она всегда была поучительна. Может быть, потому, что меня так научил Зализняк: он, если видел что-нибудь, то сразу это комментировал — нетривиально, правильно и поучительно.

Я вам сейчас покажу пример. Некий человек придумал не очень удачную задачу. Он ее сформулировал так: «Сколькими способами можно написать русское слово „счет“?» Автор имел в виду, что можно написать что-то вроде «щод», а прочтется это слово так же, как и «счет». Но он так нелепо сформу­лировал, что нашелся ребенок, который дал такой ответ:

© Arzamas

И когда мы увидели такое решение, кроме радости и смеха, оно немедленно явило лингвистическое соображение о том, что вообще-то мы не умеем сказать на грамотном языке то, что имел в виду автор задачи. Теория графики к этому времени была развита очень слабо; язык был не разработан. А когда мы гово­рим: «У тебя неправильно написано», что мы имеем в виду? А какие бывают ошибки? А чем отличается ошибка от опечатки? А чем отличается правило «жи-ши пиши через и» от правила, ну, не знаю, «Перцо́в» пишется через ов, а «Пе́рцев» — через ев? Вырос целый лес подобных вопросов. Когда его разберешь, он становится маленьким, но пока его разбираешь, то кажется — большой дремучий лес!

В конце 1970-х мой друг, биолог Леня Марголис  Леонид Борисович Марголис (р. 1948) — доктор биологических наук, заведующий отделом межклеточного взаимодействия Национальных институтов здоровья США, профессор факультета биоинженерии и биоинформатики МГУ им. Ломоносова., меня спросил: «А вот что у вас считается открытием?» Я с тех пор думаю. И прихожу к выводу, что, кажется, в лингвистике могут быть открытия новых источников для размыш­ления, но не может быть великих научных открытий.

Бывают ли открытия источников или объектов изучения? Бывают, конечно. Вот берестяных грамот сначала не было — а потом появились. А в остальном мне больше нравится слово «результат». Так принято говорить: «Получен интересный результат». Назову в порядке примера очень важный результат, полученный Андреем Анатольевичем Зализняком. Он установил факт грамот­ности писцов новгородских грамот. И сформулировал правила правописания, которым они следовали. Ведь раньше считалось, что они потому так странно писали, что это всё мужики, рыбаки да рыбачки, вот они и писали неграмотно. А Зализняк, разобрав все грамоты, какие откопались, построил грамматику, показывающую, что все словечки ходят строем. Это очень важный результат. Бывают важные результаты и в сравнительном языкознании, например знаменитые работы Фердинанда де Соссюра  Фердинанд де Соссюр (1857–1913) — швей­царский лингвист, один из основополож­ников структурной лингвистики, семиотики и современ­ной европейской лингвистики в целом.: о греческих гласных  Мемуар о первоначальной системе гласных в индоевропейских языках // Ф. де Соссюр. Труды по языкознанию. М., 1977. и о литовском ударении  К вопросу о литовской акцентуации (Интонации и ударение в собственном смысле слова) // Ф. де Соссюр. Труды по языкознанию. М., 1977..

А в чем открытия? Открытий не может быть. Потому что лингвистика — дедуктивная наука. Потому что, даже если ты доказал теорему Ферма, это не называется открытием. Ну, просто долго старались — и никак не могли. А потом доказали. Так и тут: раньше мы не знали, как это явление назвать и описать, а теперь знаем. Это что? Это мы почистили свой инструмент. 

Это и есть основной жанр моей работы. Я не открываю ничего, я просто чистильщик. Вот мне дали очки — а они грязные. Попробую вытереть — опять грязные. Пойти, что ли, вымыть? Не отмывается. Может, каким-то порошком попробовать? Ах! И вдруг нашла, вымылось — прозрачное стекло. Многие это вообще не считают научной работой. Я не уверена, что это научная работа. Это какая-то работа. Но мне очень повезло. В большинстве вопросов, которые я ставила сама себе (ну а кто я такая, чтобы мне кто-нибудь вопрос поставил, — я не буду отвечать на чужой вопрос), мне удавалось продвинуться, получить хороший ответ. Поэтому у меня создалось впечатление, что нужно быть дятлом. Если тебе интересно, ты долби, пока не откроется. У меня всегда, если я долбила, открывалось. Другое дело, что орешки у меня, может, были очень маленькие и результаты слабенькие. Может быть. Но они мне доставляли отнюдь не слабое удовольствие.

Анна Поливанова (вторая слева) со своими дипломницами (слева направо): Екатерина Рахилина, Елена Казакевич, Марина Воронцова. 1980 годИз личного архива Анны Поливановой

Открытий, конечно, никаких я не делала. Но я не просто чистильщик, я еще защитник и борец за принципы рациональной науки. Я осталась верна той стилистике, той позе научного исследования, которой нас учили Зализняк, Успенский, Вентцель. Я говорю об идеалах 1960–70-х годов, когда был провозглашен рациональный метод, требующий в лингвистике критерия опровержимости, который сформулировал Поппер  Карл Поппер (1902–1994) — австрийский и британский философ и социолог, основоположник философской школы критического рационализма, апологет принципов демократии и концепции открытого общества.: утверждение должно быть не просто фальсифицируемо и верифицируемо — то есть установлено, что это истина. Поппер требует, чтобы утверждение было опровержимо. Если вы говорите, что Пастернак в стихотворении «Мне снилась осень в полусвете стекол» хотел сказать что-нибудь эдакое, как я могу вас опровергнуть? Никак. Мне кажется, это так неинтересно. Ну, играть в теннис же можно без мяча, правда? Помните «Blow-Up»  «Blow-Up» (в русском переводе «Фотоуве­личение») — фильм Микеланджело Антониони (1966).? Стук есть, а мяча нет. Но тогда неинтересно: никто не выигрывает и никто не проигрывает. В шахматы тоже неинтересно играть, если можно правила менять. «Давай все-таки вот для этого коня позволим ходить так». Ну давай. Только зачем тогда играть в шахматы? Дело совершенно не в том, что мне нужно противника победить, у меня есть гораздо более интересный и безличный противник — тот материал, с которым я работаю.

 
Как функционирует наука?
Можно ли копить знания, как нацистская Германия создала бесполезную науку и правда ли, что все лебеди белые. Лекция курса Arzamas «Социология как наука о здравом смысле»

Я считаю очень важным, что я открыла один прием, который в явном виде нигде никогда не был написан. Но, с другой стороны, конечно, его никоим образом нельзя внести в золотую копилку лингвистических достижений, как нельзя занести в копилку лингвистических достижений мое любимое правило, которому я учу всех студентов и которое я, как и многое другое, усвоила от Шихановича: что в тетрадке надо писать только на одной стороне. На одной странице пишешь — а соседнюю оставляешь чистой, еще на одной написал — следующая чистая. Потому что потом вдруг что-нибудь захочется исправить, усилить, проиллюстрировать. Это очень полезная вещь. Но она про что? Уж во всяком случае не про лингвистические достижения.

Так вот, я придумала, что когда лингвист пишет грамматику, он должен сказать: «Я вам не скажу за всю Одессу — вся Одесса очень велика». Я не могу написать синтаксис всего русского языка (синтаксис — это, в частности, про управление, можно ли сказать «рассуждать о» или «рассуждать над»), но я могу написать синтаксис одной повести. Иными словами: грамматика должна не скрывать от своего читателя, где у нее забор.

И для этого надо предъявить тексты, предъявить ту грядку, которую ты обра­ба­­тываешь. Меня это соображение постигло не просто так, а в опыте состав­ления грамматики старославянского языка. Старославянский язык очень маленький, сохранилось не так много текстов. Но все-таки между исследова­телями есть разногласия, какой памятник считается старославянским, а какой уже русским или еще каким-нибудь. За чем же дело стало? Мне на все это напле­­вать. Я лингвист, а не филолог. Я просто напишу, какие памятники я учитываю, а какие — нет. И если вам что-то не нравится, то вы будете не в па­радигмы мои тыкать и говорить: «Вот здесь не учтена форма «козлищем»», а вы будете тыкать в мой перечень памятников: «Как жалко, что вы не учли такой-то текст, в котором есть форма «козлищем»». Тогда мы знаем, как локализовать критику, мы с вами поговорим, и вы меня, может быть, убедите, и я скажу: «Спасибо большое. Действительно, это очень интересно. И я в пере­издание книги добавлю этого «козлищу» и вас поблагодарю за ценное замечание».

Вот так. Я думаю, что мое мастерство — подворачивать разные проблемы так, чтобы они становились доступны рациональному знанию, изучению и чтобы любое утверждение было бы опровержимым. Для меня, в моей кухне, это большое достижение. И я благодарю за него своих учителей. Они меня этому учили.

Редакция благодарит за помощь в подготовке материала Бориса Пастернака, Никиту Охотина, Валерия Золотухина и Марину Акимову.

Другие герои «ученого совета»
 
Лазарь Флейшман: «Спутник представился: „Пастернак“. Я обомлел: это было явление недавно умершего поэта»
О детстве в Риге, неслучившейся карьере музыканта, дружбе с Андреем Синявским и эмиграции
 
Ярослав Васильков: «Я боялся, что моя воображаемая Индия разрушится при встрече с реальностью»
Сокровища на антресолях, летающий слон, перевод «Махабхараты» и встреча с Индией
 
Ирина Поздеева: «Чудо — это событие, причины которого мы сегодня не знаем»
О встречах со старообрядцами, запрете на Библию и самых важных находках
 
Саша Айхенвальд: «Важно не то, сколько языков человек знает, а то, есть ли у него что сказать»
О семье Айхенвальд, Караганде, эмиграции, экспедициях по Амазонке и редких языках
 
Юрий Березкин: «Мне как археологу всегда везло»
Об археологических экспедициях, удивительных находках, летающих раскладушках и мифах

микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив