Что такое Arzamas
Arzamas — проект, посвященный истории культуры. Мы приглашаем блестящих ученых и вместе с ними рассказываем об истории, искусстве, литературе, антропологии и фольклоре, то есть о самом интересном.
Наши курсы и подкасты удобнее слушать в приложении «Радио Arzamas»: добавляйте понравившиеся треки в избранное и скачивайте их, чтобы слушать без связи дома, на берегу моря и в космосе.
Если вы любите читать, смотреть картинки и играть, то тысячи текстов, тестов и игр вы найдете в «Журнале».
Еще у нас есть детское приложение «Гусьгусь» с подкастами, лекциями, сказками и колыбельными. Мы хотим, чтобы детям и родителям никогда не было скучно вместе. А еще — чтобы они понимали друг друга лучше.
Постоянно делать новые классные вещи мы можем только благодаря нашим подписчикам.
Оформить подписку можно вот тут, она открывает полный доступ ко всем аудиопроектам.
Подписка на Arzamas стоит 399 ₽ в месяц или 2999 ₽ в год, на «Гусьгусь» — 299 ₽ в месяц или 1999 ₽ в год, а еще у нас есть совместная. 
Owl

Искусство

Лёля Кантор-Казовская: «Архивы — это место настоящей страсти»

В новом выпуске цикла «Ученый совет» искусствовед Лёля Кантор-Казовская рассказывает о своих попытках стать мальчиком, работе фонарщиком в Пушкинском музее, экскурсиях для любителей колбасы, о Пиранези и Михаиле Гробмане, а также о том, почему искусствоведение — это способ прочистить очки

18+
Лёля Кантор-Казовская
(р. 1957)

Доктор искусствоведения, преподаватель искусствоведения в Иерусалимском университете, куратор выставок, член редколлегии художественно-литератур­ного журнала «Зеркало», автор научных статей и книг «Современность древ­ности: Пиранези и Рим», «Гроб­ман/Grobman», куратор и исследователь творчества художников нонконформистов 1960-х годов. В прошлом научный сотрудник ГМИИ им. Пушкина в Москве. Живет в Иерусалиме.

Научные интересы: Джованни Баттиста Пиранези, итальянская архитектура и искусство XVI–XVIII веков; Михаил Гробман и искусство советских нонконформистов 1960-х годов.

О первых воспоминаниях и детском аде

Лёля Кантор в детстве © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Я не очень люблю вспоминать свое детство. Многие идеализируют этот период жизни. Но у меня детство прошло, как я уже сейчас понимаю, не так, как дол­жно проходить у нормальных людей. У меня была, как у многих советских детей, довольно отстраненная, иерархическая и немного внутренне агрессивная обстановка в семье. Хотя это было совершенно нормативное советское детство, может быть, даже немного лучше, чем у большинства советских детей. Тем не менее это был детский ад. 

Нужно сказать, что у меня очень хорошие, культурные родители. Я не помню никаких скандалов или репрессий и не жалуюсь на них персонально — просто теперь я понимаю, что сама атмосфера была давящей, очень требовательной и очень несвободной. Единственной свободой было гулянье во дворе. 

Первые воспоминания у всех детей одинаковые — это коляска и какашки. Я тоже помню свою коляску. Помню, как меня взяли в гости к людям, которым эту коляску надо было отдать, ведь такие вещи не выбрасывались, а переда­вались. И я запомнила этот эпизод, потому что в той семье был чернокожий папа. Я родилась в 1957-м — это был год фестиваля  Имеется в виду Всемирный фестиваль моло­де­жи и студентов.. Видимо, он приехал и остался. Сейчас мне трудно реконструировать те обстоятельства, но в моей памяти осталась вот такая живописная деталь.

О вечном бунте и смене гендера

Лёля Кантор в детском саду © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Мы жили в известном кооперативе Академии наук на улице Вавилова, угол Дмитрия Ульянова. Легенда гласит, что решение о создании кооператива было последним указом, который подписал Сталин. В кооперативе жило очень мно­го интересных семей. При нем был детский сад: кажется, из моей группы дет­ского сада вышло больше замечательных людей, чем из моей универси­тетской группы.

«Мальчик» Лёля Кантор © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Главное, что мне помнится про мое детство, — это состояние постоянного бунта. Впервые оно ярко проявилось в три года, когда я решила, как бы теперь это назвали, сменить гендер. Я выбросила всех кукол и стала мальчиком. Мне была куплена по моему настоянию соответствующая одежда, меня коротко стригли. В общем, родители шли на это до известного предела. Но когда при­шло время идти в школу, меня, конечно, сурово засунули в коричневую школь­ную форму для девочек. После первого класса меня отправили в пионер­ский лагерь, и там я опять стала мальчиком! Я просто никому не сказала, что я де­вочка. Я жила с мальчиками, играла с мальчи­ками. Так продолжалось почти всю смену. В конце этой смены по маминой просьбе в лагерь приехала ее по­друга (сама мама была в какой-то командировке) и спросила: «А где у вас такая-то девочка? Мне нужно передать ей посылку». На что ей ответили: «Девочки такой у нас нет, но у нас есть такой мальчик — Лёля Кантор». Когда все выяснилось, подруга в ужасе закричала: «Так что, может быть, вы ее и по­мыли с мальчиками?» — «Успокойтесь, мамаша, детей мы еще не мыли». Напомню, это был конец смены. В общем, после всяких процедур опознания меня водворили в женскую палату, что очень напугало все девочкинское насе­ление. 

Об отце и поколении сломанных надежд

Лёля Кантор с отцом © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Отец хотел заниматься голландским искусством — он был лучшим учеником Виппера  Борис Робертович Виппер (1888–1967) — историк искусства, музейный деятель, один из создателей советской школы историков западноевропейского искусства.. Но все темы, связанные с западным искус­ством, закрыли. Он взял тему «Академическая живопись русского классицизма» и так никогда ничего по этому поводу и не написал. Это было поколение сломанных надежд. Папа хотел работать в музее, но в Эрмитаж его не взяли, потому что он пришел туда наниматься в самый разгар кампании по борьбе с космополитизмом. В итоге он устроился работать в издательство «Советская энциклопедия» и там задумал и выполнил в конце концов первую на русском языке энциклопедию по миро­вому искусству: «Искусство стран и народов мира» в пяти томах. 

Я его помню всегда сидящим за столом ко мне спиной, занимающимся редак­турой. Другой вид его постоянного времяпровождения был у телевизора, когда он смотрел хоккей. Папа очень болел за «Спартак» — его просто нельзя было оторвать от матча. Однажды во время трансляции моя сестра пришла к нему со своим женихом и сказала: «Папа, мы с Юрой решили пожениться». Он отве­тил: «Да-да, я знаю» — и продолжил смотреть свой «Спартак». 

В сущности, я не знала, кем был мой отец, потому что он все время был погру­жен в свои занятия и, наверное, в какие-то свои травмы. Когда я приез­жала из Израиля раз в год его навещать, он уже был в тяжелой деменции. Не знал, где расположены его кровать, холодильник. Единственный разговор, который был с ним возможен, — это чтение стихов. Мы сидели друг напротив друга и читали стихи: я по книжке, а он наизусть. Он знал столько стихов наизусть! Я что-то начну читать — а он подхватит и все говорит и говорит, с восторгом все вспоминает, кричит: «Ты право, пьяное чудовище! / Я знаю: истина в вине!» Вот такой 95-летний старик, который ничего не знает и не помнит. 

Как-то я его спросила: «Папа, почему у тебя портрет Пастернака на столе?» — «Пастернак — это мой любимый поэт». А я никогда этого раньше не знала. Он тут же прочел мне свое любимое стихотворение: «На протяженье многих зим / Я помню дни солнцеворота…» И тут же рассказал, как во время войны в Свердловске, куда был эвакуирован весь Московский университет, все студен­ты и профессора стояли в одной гигантской очереди в столовую и вся эта оче­редь декламировала стихи поэта, которого, как он думал, знал только он один, потому что нашел у своего отца книжечку, засунутую куда-то далеко-далеко в шкаф. 

О школе и драках

Папа всё время был дома, а мама на работе. Как-то я сказала папе, который кормил меня обедом: «Как жалко, что мы как все. Вот были бы мы какие-нибудь иностранцы…» Папа тут же обрадовался и сказал: «А мы и есть ино­странцы — мы евреи». Я была счастлива, что во мне есть что-то необык­новен­ное. И вот с этим хорошим чувством по поводу своего еврейства я пошла в школу. Но там мне всё, конечно, объяснили по-настоящему.

Я ходила в обычную районную школу. Чтобы построить наш кооператив, со­гнали огромное количество рабочих из деревни. А чтобы их поселить, рядом с нами построили целый город бараков. Это был район с очень, как бы сейчас сказали, проблемным населением. Можете себе представить эту жизнь по поэ­зии Кропивницкого. Нам было запрещено ходить в район бараков, но в школу ходили дети рабочих. Их было большинство, и я была в меньшинстве. 

 
Как читать поэтов Лианозовской группы
Рассказываем о стихах Генриха Сапгира, Евгения Кропивницкого, Игоря Холина, Эдуарда Лимонова и других

Я, конечно, чувствовала свою чуждость, только не могла объяснить этого самой себе. Я спросила маму: «С кем мне дружить?» «Ну, с кем тебя посадят за парту, с тем и дружи». Поэтому я дружила с Толей Фурсовым, который ко мне тоже очень проникся и в качестве знака любви однажды подарил ключи от своей квартиры, потому что больше ничего у него не было. Были драки, было насилие, были очень плохие женские отношения. Группки, группки… Помню, была такая история, когда весь класс решил испробо­вать свою силу и побить жирного. Он был сильный, этот жирный. Поэтому нужно было соб­рать много детей вместе, чтобы его победить. Это было ужасно. 

После такого детства мне было трудно самой понять, как на самом деле нужно растить детей. Трудно понять, что жизнь ребенка — это его жизнь. Что детьми не управляют по своему желанию, что детям отдают себя. Это понимание у меня сложилось, когда мои собственные дети уже выросли.

Об Александре Музылеве и занятиях университетского уровня

Лёля Кантор с одноклассниками в 10-м классеСлева направо: Космарский, Формин, Гетманец, Зубков, Млечин, Власова, Кантор, Немзер. Впереди сидят Смирнов и парень из другого класса. © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Мои родители — искусствоведы. Моей старшей сестре было велено стать врачом. Для меня была запланирована профессия переводчика. Главной страстью всех людей, которые жили в то время в СССР, было хоть как-то выглянуть за перегородку, хоть как-то сконтактировать с окружающим миром. Ключевой фигурой в этом смысле были переводчики.

Но в школе мне ни один предмет, конечно же, не нравился: ни одного прилич­ного учителя там не было. Я любила только читать. И в какой-то момент вдруг в школу пришла девица, которая ее давно окончила, и говорит: «Музылев наби­рает в 16-й школе литературный класс». И я пошла туда поступать, никому не сказав, и маму свою поставила перед фактом. Нужно пояснить, что Музылев был одним из преподавателей легендарной математической второй школы, в которой собрался очень хороший состав учителей и контингент детей. Но школу разогнали, а Музылева оттуда, кажется, выгнали еще раньше, потому что он пил. И он завел себе литературный класс в 16-й школе. 

Занятия были университетского уровня — нам приглашали лекторов из уни­верситета. Сетка расписания была в основном заполнена литературой. Как мы сдавали экзамены по всем остальным предметам, я даже не знаю. Помню, как-то — за пять дней до экзамена по химии — ко мне подошел мой соученик Андрюша Немзер и сказал: «Кантор, ты меня можешь подготовить?» Я говорю: «Ну давай». Выяснилось, что ни в девятом, ни в десятом классе он учебник химии вообще не читал. Поэтому готовиться было бесполезно, и мы провели время в чтении стихов и в каких-то разговорах. В итоге на экзамене он получил четверку, а я пятерку. Но по литерату­ре мы получали только двойки. Музылев к нашим знаниям предъявлял самые высокие требования. Как-то я была очень на него раздражена, потому что его алкоголизм стал зашкаливать, и, отвечая на его вопрос о пьесе Горького «На дне», ввернула что-то язвительное. Он мне поставил в одну клеточку тройку, двойку и кол. Но все это были, конечно, игры. В конечном счете мы все вышли с хорошей отметкой по литературе и по всем другим предметам. 

О непоступлении и работе фонарщиком в Музее Пушкина

В десятом классе Музылев нас предал и вместо того, чтобы преподавать нам литературу ХХ века, стал пить и безобразничать. Из-за злобы на него я решила, что оставлю все эти гуманитарные штучки и буду врачом. Когда мы проходили какое-то очередное произведение, он нам задал сочинение: «Напишите „Ока­зывается…“ — и дальше то, что вы в этом произведении обнаружили, чего раньше не знали». Я ему написала: «Отказывается!» — и стала ездить на скорой помо­щи вместе со своей старшей сестрой и пробовать себя в этом деле. Это было очередное решение из разряда бунта. 

Портрет студентки. Картина Анатолия Слепышева. 1978 год © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Но после 10-го класса я, конечно, пошла сдавать экзамены вместе со своими друзьями на филологический. И, конечно же, провалилась. Немзер тоже провалился, но его взяли на вечернее отделение, а я осталась в свободном полете. Не работать было нельзя, потому что таких записывали в тунеядцы. Поэтому я пошла работать в Музей Пушкина фонарщиком, то есть тем, кто показывает слайды через проектор во время лекции. И пока я там работала, поняла, что это тоже неплохо. Полюбила картины и общение, познакомилась с людьми. В общем, меня затянуло европейское искусство.

О Михаиле Яковлевиче Либмане и поступлении на вечернее отделение

С дневным курсом на практике © Изображение предоставлено Лёлей Кантор-Казовской

От советского высшего образования меня спас Михаил Яковлевич Либман. Он был искус­ствоведом, директором Института искусство­знания в Москве и в свое время тоже работал в Пушкинском музее. Он был таким специалис­том по немецкому Возрождению, так что позже, когда он уже жил в Израиле, Гер­ма­ния платила ему пожизненную пенсию за заслуги перед страной. Он был самый несоветский человек, хотя он не был антисоветским. Я как-то с ним сблизилась. Он мне и сказал: «Не ходи ты учиться как все, не сдавай ты эти экзамены». А я страшно боялась вступительных экзаменов, потому что евреев брали только по какому-то большому блату. Он сказал: «Не суйся туда — зачем тебе эти история партии и физкультура. Поступай на вечернее: все то же самое, только без этой давиловки». Так я и сделала. Но на вечернем нужно было обя­зательно работать. Дочка Либмана Ленка, которая также по его совету посту­пила на вечернее, работала внештатным экскурсоводом в Музее Востока. Я по­ш­ла к ней. До сих пор мне в страшных снах снится, что нужно вести экскур­сию по какому-нибудь искусству Таиланда, которого я никогда не видела и знать не знаю. 

О Музее Востока, колбасе и молитве из названий болгарских сигарет

В одном из залов Государственного музея искусства народов Востока. 1980-е годы © Олег Ласточкин / РИА «Новости»

В Музей Востока приходило очень много людей, потому что тогда он нахо­дил­ся около Курского вокзала. Вся провинция, которая ехала в Москву за пропи­танием, шла в музей. Ведь еда была только в Москве — то есть овощи можно было вырастить на огороде, а все остальное свозилось в Москву. Чтобы полу­чить какой-то бесплатный автобус или проезд до Москвы, люди брали экскур­сию в Музей Востока и покупали колбасу (мясо далеко не повезешь: оно испор­тится). В сущности, эти «колбасники» были экономическим явлением. Все их ненавидели, а я в музее из кожи вон лезла, чтобы все-таки пробудить в них какую-то искру культурного и гуманитарного сознания. Они становились во­круг меня со своими авоськами и говорили: «Ну, девонька, начинай». И я им рас­сказывала про буддизм и прочие такие вещи. Помню, в конце одной экскур­сии кто-то меня спросил: «Ну а сама-то ты веришь в бессмертие души?!» 

В итоге нам так надоели эти экскурсии, что мы сочинили молитву, чтобы они не приходили. Молитва вся состояла из названий болгарских сигарет. Что-то такое: «Вега, омега, феникс, опал. Группа пропала, а я не пропал».

О работе уборщицей в Литмузее и кефире для опохмела

Когда мне надоел Музей Востока, я устроилась уборщицей в Литературный музей. Там тоже собралась интересная команда: пожарниками работали Гриша, мой муж Григорий Иосифович Казовский (р. 1956) — историк искусства, куратор и научный консультант Музея истории евреев России в Москве., один режиссер, один гитарист и один учитель английского языка, которого выгнали из школы. Там же сидели все легендарные сотруд­ники музея: Гена Барабтарло, который переводил Набокова, и другие. Вот в такой компании мы там процветали. Культура была, конечно, немножко пропитана алкоголем. Я приходила в семь утра, и меня тут же гнали за кефи­ром для опохмела: был такой миф, что кефиром хорошо похмеляться.

Об исполнении родительской мечты

После университета встал вопрос о том, где мне работать. И тут мои родители исполнили свою вековую мечту. Им всегда хотелось работать в музее, но они так и не смогли этого сделать. Так что они реализовали это желание через меня. Проще говоря, я пошла туда работать по блату. 

Возможно, это прозвучит глупо, но для меня это было неплодотворное время. Музеи были местом, где тебя не спрашивали, чего ты хочешь, — тебя бросали на какую-то амбразуру. Я уже тогда интересовалась Пиранези, но вопрос о том, какие у меня научные интересы, вообще не стоял. Музей был очень бюрокра­тизированной и давящей структурой. Но зато легендарные выставки Пушкин­ского музея, «Москва — Париж»  Выставка «Москва — Париж. 1900–1930» открылась в ГМИИ им. Пушкина в 1981 году и стала сенсацией. Впервые русское искус­ство первых трех десятилетий ХХ века было показано на одном уровне с фран­цузским: работы Малевича, Кандинского, Родченко и многих других новаторов демонстриро­вались вместе с работами их французских современников — Пикассо, Брака, Матисса. и другие, составили наше образование. Это было дико увлекательно. 

О городе Глупове и дизентерии как лекарстве от депрессии

У костра в археологической экспедиции на Тростенском озере. Около 1975 года © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Вопрос выбора темы для занятий в жизни очень сложный. Когда мне нужно было решить, чем я хочу заниматься, я впала в ужасную депрессию. Но в про­цессе моих метаний наступило лето, каникулы, и мы с приятелем уехали путешествовать автостопом. Мы доехали до города Калязина, который нас очень впечатлил. Калязин — это то место, которое Салтыков-Щедрин описал в качестве города Глупова. Он и выглядел как Глупов при советской власти: город утопили, и из водохранилища торчала одна высокая колокольня. Устро­иться на ночлег было нельзя: ни домов колхозника, ни снять комнату, ниче­го — все перед нами захлопывали двери. Мы решили пойти в деревню, шли по какой-то реке, которую приняли за Волгу, хотя, как оказалось, это была речка Жабня. Пришли в деревню, искусанные какими-то жуткими мухами, там нам никто приюта не дал, и мы спали в стоге сена. С собой у нас были зубные щетки и самиздатский роман Андрея Белого «Серебряный голубь». И все было очень кстати — эти описания, деревня, мухи, Жабня… Одна беда: после купания в Жабне я заболела дизентерией. Из Ярославля меня пришлось срочно эвакуи­ровать с высоченной температурой в Москву. К чему я все это рассказываю? К тому, что для того, чтобы в мыслях все встало на нужное место, очень полез­но просраться. После этой болезни я знала, что я хочу делать и почему. 

О Пиранези и взаимной любви

У могилы Пиранези на Авентине © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Один Гришин знакомый уезжал в Израиль и раздавал свою библиотеку. Мне понравилась книжка Торопова про Пиранези — хорошее такое большое издание Академии архитектуры 1930-х годов  С. А. Топоров. Джованни Баттиста Пиранези. Избранные офорты. М., 1939.. И всё! Я была затя­нута со всеми потрохами. 

Эта любовь развивалась через много разных препятствий. На русской кафе­дре нельзя было писать про итальянское искусство, а я хотела писать диплом только у Алленова  Михаил Михайлович Алленов (1942–2018) — искусствовед, специалист в области русского искусства XIX — начала XX века., который там работал. Но я как-то притянула Пиранези в свой диплом о русских архитекторах и защищалась в результате на западной кафедре. В музее мне не разрешали заниматься Пиранези, но я делала про него доклады. Уже после долгого перерыва я смогла эту тему перевезти с собой в Израиль и серьезно ей заняться тут — наконец добраться до самих гравюр и рукописей. Поскольку Пиранези проверил меня в деле, то моя к нему любовь стала взаимной. Он стал мне помогать, «расска­зывать», где что лежит, приво­дить ко мне людей, организовывать мою жизнь. Разумеется, это все метафоры, но для меня в истории искусства очень многое завязано вот на этом взаимном чувстве любви к своему предмету. 

Об эмиграции

Лёля Кантор и Лиля Лион (дочь художника) разворачивают работу Дмитрия Лиона «Куда нас ведут», написанную во время «дела врачей» в 1953 году. 1991 год © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Мой муж был сионистом с младых ногтей. В юности он учил иврит, пел песни на иврите. Диплом он писал по Средним векам, и там уже были какие-то еврей­­ские темы. Позже откуда-то у него появился каталог, изданный в Иеру­салиме, о еврейских художниках в русском авангарде. Назывался он «Tradition and Revolution»  «Традиция и революция» (англ.).. Гриша страшно увлекся этим каталогом: этот был еврей, и этот тоже, а мы не знали… Он очень быстро вник, начал находить и коллек­ционировать какие-то вещи, стал членом Еврейского исторического общества. И однажды поехал в Израиль на какую-то стажировку. Приехал оттуда после двухмесячного отсутствия и говорит: «Всё, уезжаем в Израиль!» Я ответила, что так не могу, что должна сначала съездить сама и увидеть. «Поезжай», — говорит он и кладет мне на стол приглашение на конференцию. Еще в Израиле ему сказали, что намечается конференция, и попросили посоветовать, кого пригласить. Он им сказал: «Пригласите мою жену». «А про что она может рассказать?» Он ответил: «Про все». И вот с темой «Еврейские художники в неофициальном искусстве 1960–70-х годов» я собралась ехать в Израиль.

Я, конечно, ничего ни про каких еврейских художников не знала, мне никогда в голову не приходило смотреть на людей по националь­ному признаку. Тогда я пошла к папе, который все знал и мог ответить на любой вопрос, и сказала ему: «Пап, вот такая тема — еврейские худож­ники. К кому пойти поговорить?» Он мне сразу сказал: Кабаков  Илья Иосифович Кабаков (р. 1933) — художник, представитель московского концептуализма., Лион  Дмитрий Борисович Лион (1925–1993) — художник и график. и Шварцман  Михаил Матвеевич Шварцман (1926–1997) — художник, автор художественно-философ­ской системы «Иератизм».. Это было стопроцент­ное попадание. Как он это вычислил, я не знаю! Ведь он принадлежал скорее к слою официальной культуры, хотя они с мамой всегда боролись против всяких замшелых чиновников от искусства, но все-таки к неофициальному искусству они имели мало отношения. В общем, я пошла к Лиону, и он мне рассказал, что вся его философия, вся графика, все, чему он учил людей, на самом деле имеет трагическую подоплеку, связанную с переживаниями холокоста. Он все время рисовал шествия — и это были шествия в печь…

По этому поводу есть анекдотическая история. Как-то позже по заказу Центра еврейского искусства в Иерусалиме мне нужно было описывать работы Лиона. Чтобы описать его знаменитый лист под названием «Падение Вельзевула», который хранится в Пушкинском музее, я стала рассматривать внимательно, кто упал, куда упал, где там Вельзевул, — и ничего этого не нашла. А нашла совсем другое. Тогда я пришла к Лиону: «Дмитрий Борисович, почему так? У меня странное ощущение, как будто на этом рисунке изображено, ну, пусть в фантастическом каком-то антураже, еврейское обрезание». А он отвечает: «Совершенно точно». — «А почему же тут написано „Падение Вельзевула“?!» Он ответил: «Ну, те, кто составлял каталог, дали такое название — какая мне разница?» В общем, подготовила я доклад, и мы с Гришей поехали в Иеруса­лим — разведывать обстановку. Нам все очень понравилось, и мы решили: едем. 

О синей птице и диссертации

Снимок из бюллетеня Центра еврейского искусства в Иерусалимском университете: «Лёля Кантор — заведующая отделом современного искусства». Около 1994 года© Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

В Израиле мы поселились в прекрасном иерусалимском районе Рехавия, и мне казалось, что я как в спектакле «Синяя птица». Там дети вслед за Синей птицей приходят в Страну воспоминаний и встречают своих дедушку и бабушку. Я при­ехала сюда, и у меня было ощущение, что в людях, которые здесь живут, я как будто вижу своих дедушек и бабушек, свою потерянную семью. И я тогда себе сказа­ла: это единственное место, где я не буду задавать себе вопроса, что я тут де­лаю, потому что я знаю, кто я, и знаю, что все это мое. 

В первый же день к нам пришла наша коллега профессор и сказала: «Чем вы хотите тут заниматься?» Я говорю: «Вот, я за последнее время столько настрогала интерес­ных вещей про еврейское искусство — думаю заниматься еврейскими худож­никами в России». Она взяла мое CV, посмотрела и говорит: «Слушай, у тебя наполовину написана диссертация о Пиранези — почему бы тебе не продол­жить?» Я страшно удивилась, потому что мой Пиранези никогда никому не был нужен — ни в университете, ни в музее, ни в аспирантуре. Все меня с этим Пиранези отпихивали. И у меня сложилось четкое ощущение, что в профессио­нальной среде человек не должен заниматься тем, что любит. А тут вдруг она мне говорит — давай Пиранези. Я срочно попросила папу выслать мою недо­писанную диссертацию. 

Об архивной страсти

Меня взялся вести Моше Бараш — самый, пожалуй, известный израильский ученый, занимавшийся историей искусств. Я ему написала свои соображения про Пиранези от руки — мы в СССР еще компьютера и ксерокса в глаза не виде­ли. В какой-то момент мою заявку на диссертацию не могли найти, и сотруд­ники обсуждали по телефону: «Ну ты что, не помнишь — это та, которая на пи­шу­щей машинке…»

Мне дали грант, чтобы я поехала в Италию. Каждый год я проводила там по два месяца. Я влипла в эту архивную страсть, когда ты держишь в руках то, что человек сам написал. Считается, что архивы — это что-то очень сухое, скучное. На самом деле это место настоящей страсти — ты не только видишь слова, ко­то­рые написал человек, ты еще держишь его записи в своих же руках! Не могу объяснить этого ощущения физического присутствия. Начинаешь ощущать себя как какой-то медиум, который общается с этим человеком. Я была дико счастлива. 

КУРС ПРО АРХИВЫ
 
Что скрывают архивы — в 5 лекциях и 24 материалах
Самодопрос советского писателя, тайная любовь императрицы, загадка дела Бродского и другие архивные находки

О любви к искусству и о Михаиле Гробмане

Экспозиция «Гробман. 4 выставки» в Московском музее современного искусства в Ермолаевском переулке, куратор Лёля Кантор-Казовская. Декабрь 2013 — январь 2014 года © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Я очень люблю искусство. Люблю и какие-то исторические артефакты, и ис­кус­ство, которое делается прямо на твоих глазах. Вот человек рядом с тобой, ты его знаешь, в очередной раз в нему приходишь в гости — а у него новое стихотворение или новая вещь. И поскольку вы друзья, ты даже понимаешь, из какого сора это все выросло, понимаешь, сложности этого производства, сочетание с жизнью и его человеческими обстоятельствами. В результате нашего общения с Гробманом  Михаил Яковлевич Гробман (р. 1939) — поэт и художник, теоретик русского искусства, идеолог и один из лидеров Второго русского авангарда. я даже на исторический материал стала смот­реть совсем по-другому. Я уже преподавала в университете историю искусства, и мои лекции про всяких Донателло и прочих Брунеллески измени­лись, потому что вдруг я стала понимать, что такое художник. 

Гробман уехал из России в 1971 году. С 50-х годов он был представителем круга неофициальных художников: он собирал их работы и работы их предшествен­ников — представителей русского авангарда. Он вел дневник, в котором доку­ментировал историю этого большого неофициального мира. И этот мир уехал вместе с ним, и вся его коллекция оказалась в Израиле. Достаточно сказать, что практически все ранние работы Владимира Яковлева  Владимир Игоревич Яковлев (1934–1998) — русский художник, представитель москов­ского неофициального искусства 1960–80-х годов. находятся тут в коллек­ции Гробмана. Коллекция и архив Гробмана — это такой телескоп в жизнь неофи­циальной культуры 50–60-х годов. 

Этот кусок культуры оказался неправильно проинтерпретированным и как бы заброшенным в какой-то дальний угол. Я вижу своей задачей исправить эту ошибку. Как и в случае с Пиранези, в моих работах о Гробмане проявляется постоянно движущая мной страсть исправления ситуации. Желание устранить предрассудки и общеприня­тые как бы логичные конструкции, а на их место поставить по-настоящему логичные. Если вы спросите у меня, что для меня гуманитарные занятия, я отвечу, что суть их для меня — постоянное улучшение интеллек­туального зрения. 

Об истине и художественном объекте

Финалист премии Кандинского Лёля Кантор-Казовская. 2015 год © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Я очень не люблю эстетизм. Я не люблю, когда человек, захлебываясь, расска­зывает, как он что-то видит и как это что-то любит, наворачивая, сравнивая все время теплое с кислым. Не люблю паразитирования на чувстве прекрас­ного. Для меня искусствоведение — это один из способов прочистить очки, освежить зрение, приблизиться к более точному видению вещей. 

Сегодня, скажешь «истинное видение вещей» — тебя сразу схватят за хвост, скажут: никаких истин нет. На самом деле они есть. Просто в новой перспек­тиве открываются новые углы, которых в другой перспективе не видно. Именно открыть свою перспективу, чтобы в ней люди увидели что-то новое, — это я считаю важным. Однако это не какой-то бесконечный субъективизм. У этой игры есть правила. Мне неинтересно играть в игры без правил. Как говорил Лотман, гипотеза должна стоять на трех точках, двух недостаточно. Такой у него был критерий истины. 

Художественный объект — это такой объект, с которым возможна долгая и содержательная коммуникация. Эта коммуникация может быть разной — интеллектуальной, эмоциональной или смешанной. А художник — это тот, кто умеет подобные объекты создавать. Это совсем не просто, для этого нет метода и понятных способов. Поэтому художники — это такие специальные люди. Так я для себя это определяю. 

Для меня искусствоведение — это желание понять, как эти объекты устроены, что к ним приводит, как их делали в прошлом, по каким причинам и сообра­жениям они созданы, с каким смыслом. Желание показать людям эти объекты для чистого созерцания. Это мое искусство­веде­ние.

О нерасставленных акцентах

Экспозиция «Гробман. 4 выставки» в Московском музее современного искусства в Ермолаевском переулке, куратор Лёля Кантор-Казовская. Декабрь 2013 — январь 2014 года © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

Я считаю, очень многое в нашей жизни зависит от того, как мы определяем свое отношение к советскому периоду. Мы по-прежнему живем с очень болез­ненным и недоосознанным куском истории, с нерасставленными акцентами. Мне также кажется очень важным разрушить вредную теорию, которая сейчас господствует в отношении советского искусства, будто бы нет явной грани между официальным и неофициальным искусством, будто бы это все был один дух эпохи. В разных выставках и в науке мы видим, как эти идеи воплощаются. И меня очень огорчает, когда люди приходят в музей и видят советское и не­совет­ское, висящее вперемешку. 

Неофициальная культура даже не была антисоветской — не стоит делать этого противопоставления. Она была вне влияния советского нарратива, в этом ее ценность. Это не было борьбой, это были два художественных поля, которые не замечали и не воспринимали друг друга. И в конечном счете сегодня мы ви­дим, что современное искусство и культура России продолжают ту, неофици­альную часть. А официальная умерла: она поддерживалась советскими дота­циями, и как только их не стало, не стало и ее. 

На выставке «Победа над солнцем» в Иерусалиме нам удалось отчасти выст­роить исторически верную картину. Выставка была построена как некая непрерывность, которая шла от русского авангарда к 1990-м годам без всякого официаль­ного советского. Это выглядело как еди­ная, чистая линия. Именно таким и должен быть музей современного искусства ХХ века в Москве. А совет­ское искусство должно пойти в специальный музей советской визуальной культуры, если уж кому-то это зачем-то нужно.

О любви

Заведущая кафедрой искусствоведения в Иерусалимском университете Лёля Кантор-Казовская со студентами во Флоренции. 2017 год © Из личного архива Лёли Кантор-Казовской

В своей жизни я занималась многими вещами помимо искусствоведения — поэзией (у меня есть план написать книжку о насекомых в русской поэзии), у меня были идеи заняться политикой, я была дворником, была уборщицей, пыталась стать медиком. Но самое важное, что я хотела и хочу делать во всех своих занятиях, — это практически улучшать жизнь людей. 

В Советском Союзе была очень разобщенная жизнь, которая выражалась в скрытой агрессии даже в близком кругу. Эта подспудная агрессия считалась даже чем-то эстетичным. Только здесь я поняла, что источник силы и энер­гии — совер­шенно в другом и даже в противоположном. Это понимание ко мне пришло в Израиле через самых неожиданных людей. 

Я считаю, что улучшать жизнь людей — это дело любви, а не бюрократии. И я не считаю это морализированием со своей стороны, я действительно постоянно занимаюсь этой проблемой — как свою жизнь сделать немного более полезной для окружающих людей. Во всех смыслах — в отношениях с людьми, в отношении к профессии, в отношении к ученикам. 

другие герои «ученого совета»
 
Ольга Попова
Искусствовед — о рождении в Бутырской тюрьме, трех годах в гипсе, томике Бенуа и древнерусских фресках
 
Виктор Храковский
Лингвист и филолог — о яблочном варенье, очень необычном профессоре и бацбийском языке
 
Светлана Толстая
Лингвист и академик РАН — о муже Никите Ильиче Толстом, экспедициях, синем снеге и чтении
 
Борис Равдин
Историк культуры и филолог — о том, почему филологу не нужны костыли
 
Ревекка Фрумкина
Лингвист и психолог — об убийстве на Большом Каменном мосту, пятом пункте, чтении без словаря и глокой куздре