Искусство

Энгелина Смирнова: «Я все время живу в ощущении, что ничего не успеваю»

Во втором выпуске цикла разговоров с учеными историк древнерусского искусства Энгелина Смирнова рассказывает о дружбе с академиком Лихачевым, работе экскурсоводом в Русском музее, Библии с гравюрами Доре, любви к Диккенсу, первой поездке за границу и научных экспедициях в резиновых сапогах

Энгелина Сергеевна Смирнова
(р. 1932)

Энгелина Смирнова — один из главных в стране специалистов по древне­русскому искусству, доктор искусствоведения, ученый-исследователь, профессор кафедры истории отечественного искусства исторического факультета МГУ имени Ломоносова, ведущий научный сотрудник Института искусствознания. Автор курса «История древнерусского искусства» и более 150 научных публикаций.

Научные интересы: искусство книги Великого Новгорода XIII–XV веков,
русские иконы XIII–XV веков.

Энгелина Смирнова во втором выпуске проекта «Ученый совет»Съемка и монтаж Катерины Щербаковой © Arzamas

О семье и раннем детстве

Я родилась в Ленинграде в 1932 году, и сама уже удивляюсь, сколько мне лет. Мои родители, Сергей Антонович и Раиса Давыдовна, были экономистами по основному образованию. Отец был из крестьян Смоленской губернии, а мать из мещан, с Брянщины. Они встретились в Ленинграде, в институте, где оба учились. Отец был участником Первой мировой войны, а в Гражданскую воевал на стороне красных. Получив высшее образование, он достиг многого: был одним из основателей Инженерно-экономического института, потом возглавлял тогдашний Индустриальный институт, в дальнейшем — Политех­нический, один из крупнейших питерских вузов. Хотя первое образование у него было совсем примитивное, церковно-приходская школа, но, видимо, в этих школах очень неплохо учили: он хорошо знал русскую поэзию, историю, и я многое от него узнала.

В школу меня отдали на два года раньше, чем полагалось бы. До этого обучали в группе для дошкольников, где учили чтению, письму, немецкому языку, танцам. Читать я, правда, сама научилась еще до этого. И после этой группы меня отдали в школу — восьми лет, но сразу в третий класс. И это, по-моему, плохо на мне отразилось: одноклассники были старше меня на два года. Когда мне было 8, а им 10, это было еще не страшно, но когда им стало 16 и даже 17 (многие пропустили год из-за блокады), а мне 14, я совсем не понимала, что их волнует и что их интересует. Это был очень неправильный опыт, и я до сих пор считаю, что не следует проводить такие эксперименты над детьми. Моя довоенная школа, впрочем, была замечательная, но проучилась я там только год, потому что потом началась война.

О войне и эвакуации

Бараки эвакуированных в Новосибирске. 1941 год © Библиотека сибирского краеведения

Мне было девять. Это было чудовищно, трагично и неожиданно. Неожиданно настолько, что многие не понимали до конца, что случилось и что грядет. Мой отец понял, что дело серьезное, и успел отправить меня вместе с матерью в эвакуацию с детским интернатом от Инженерно-экономического института, где он тогда работал. Сначала сравнительно недалеко, в Ярославскую область: первое время мы жили в деревне под Тутаевом, на Волге. Не только дети, но и взрослые не понимали толком, что происходит, но начали приходить похоронки, а вскоре к этим местам подкатился фронт, на другом берегу реки начались бомбежки. Тогда нас на бывших пассажирских волжских теплоходах стали отправлять по Волге дальше на восток, вглубь страны. Это было долгое, очень долгое плавание. Теплоход, огромный и красивый, был битком набит детьми, и нас надо было как-то организовать, чем-то занять. Одна из воспита­тельниц пересказывала романы Диккенса — возможно, поэтому я полюбила Диккенса на всю жизнь, он и сейчас один из любимых моих писателей. Мы доплыли до устья Оки, и я очень хорошо помню, как, стоя на палубе, любовалась красотой города, тогда Горького. Нижегородский кремль стоял на высоком мысу при слиянии двух рек, краснели кирпичные стены, блестели купола — как мне казалось, золотые. Я до сих пор помню этот вид, хотя была совсем маленькой девочкой и ни о какой профессии не задумывалась, конечно, но эта картинка так и стоит перед глазами до сих пор. К ноябрю мы добрались до Камы, и там я любовалась камскими пейзажами, которые очень отличались от волжских: берега высокие и многоцветные, красные слои почвы перемежа­лись с серыми, а наверху — темно-зеленые ели с занесенными белым снегом верхушками. Потрясающе красивый пейзаж. Драматизм ситуации мы, дети, конечно, не до конца понимали.

В конце долгого пути нас пришвартовали к маленькой пристани в Оханске, выше Перми, тогда Молотова. И на грузовике отвезли в глухую старообряд­ческую деревню. В школу мы ходили в другую деревню, довольно далеко, было здорово холодно, очень много снега: была та самая суровая зима 1941–1942 годов. А поселили нас в летнем клубе, дощатом и неутепленном. Чтобы как-то там существовать, сложили посреди зала дровяную плиту, которую надо было топить и днем, и ночью. Если ночью не протопишь, наутро вода в ведрах превращалась в сплошной лед. Но ничего, это все было переносимо. Хуже всего было то, что приходили похоронки и война все шла и шла, и даже маленькие дети начали понимать, что это не приключение, а страшная беда, которой не видно конца.

Потом мне довелось побывать в эвакуации в Новосибирске, который мне запомнился как большой, прекрасный, но голодный — в ту пору — город.

О возвращении в Ленинград и выборе профессии

В 1944-м, после снятия блокады, мы вернулись в Ленинград. Отец, который всю войну оставался в городе и служил в противовоздушной обороне, уцелел, и это было счастье, которое невозможно даже описать. Попав обратно в Ленин­град, я увидела то, чего я раньше совершенно не понимала. Меня водили до войны в Эрмитаж, но что мог запомнить ребенок? Я запомнила парадную Иорданскую лестницу, ее мраморные ступени, укрытые красным ковром с медными планками, и золотые орнаменты на потолке. А в 12 я совсем по-другому увидела свой город и очень увлеклась его красотой, стала разгля­дывать архитектуру и ходить в музеи. В Эрмитаже я увидела Леонардо да Винчи и Рембрандта, а из архитектуры особенно полюбила Кваренги. Сначала я увлекалась скорее литературой, чем историей, а искусство просто любила. Хотя, когда в школе мы писали сочинение по «Слову о полку Игореве», учительница зачитывала мою работу всему классу как лучшую. Наверное, какая-то Древняя Русь уже тогда во мне была, но о профессии я еще не думала.

К окончанию школы я все же решила поступать на искусствоведение. Это было решение не только абсолютно самостоятельное, но и очень неожиданное для моей семьи. Родители были почти в ужасе. Не то чтобы они не любили искус­ство — наоборот, относились с заинтересованным уважением. У меня даже были, как я потом поняла, особые условия в детстве: например, ни у кого в советское время не было Евангелия и Библии, а у нас была Библия с иллюст­рациями Доре, и я их рассматривала. Но как профессию родители себе это не представляли и хотели обеспечить мне будущее: понятное, нужное занятие, понятный заработок. Папа предлагал мне поступить в Политехнический институт, но я сказала, что у меня очень плохо с математикой. Так или иначе, родители приняли мой странный для них выбор, не скандалили, и я пошла поступать на искусствоведческое отделение Ленинградского университета. Там меня спросили — почему, собственно, вы сюда отправились? Вот тут я как раз и сказала про свою любовь к Леонардо и Кваренги. Экзаменаторы, по-моему, спрятали улыбки, но меня взяли.

Об учебе

Студентки кафедры истории искусств исторического факультета ЛГУ. Слева направо: Ирина Богуславская, Инна Чурсина, Энгелина Смирнова. Университетская набережная, Ленинград, 1950 год Издательство «Северный паломник»

Поступила я в 1948 году, в 16 лет — и так самая младшая, а еще в это время среди студентов было много вчерашних фронтовиков, взрослых людей в потрепанной военной форме. Мое студенчество совпало с позднесталинским временем и его жуткими идеологическими кампаниями: борьба с космополи­тизмом и низкопоклонством перед Западом, постановление о журналах «Звезда» и «Ленинград», травля Зощенко и Ахматовой, дело врачей. Это был настоящий кошмар. Регулярно проводились общефакультетские собрания, на которых громили и студентов, и преподавателей, заставляли профессоров на глазах студентов каяться в формализме, в низкопоклонстве и в прочих преступлениях перед советской наукой и Советским государством. Противо­стоять этому ужасу было невозможно, а те, кто пытался, шли на верную гибель. Однажды некий партийный деятель по тогдашнему обыкновению с трибуны клеймил целую аудиторию студентов, называя их идейно нестойкими и морально разложившимися. И вдруг с верхнего ряда амфитеатра ему передали записку, в которой было написано: «Перестаньте говорить глупости!» На вопрос взбешенного функционера «Кто это написал?!» многочисленная аудитория ответила полным молчанием. Тогда он послал записку назад по рядам, сообщив, что автором будет назначен тот, кто не передаст бумажку дальше. Никто не хотел выдавать товарища, но и мальчик этот не захотел, чтобы пострадал невиновный, и сам себя обнаружил. Я до сих пор помню, как его звали: Миша Чигринский. С того дня мы никогда его больше не видели, и я ничего не знаю о его судьбе. Но догадываюсь: он просто погиб.

О специализации

Заниматься в таких условиях зарубежным искусством было затруднительно. Но свою специализацию я выбрала не поэтому, а вот почему. Курс древнерус­ского искусства и архитектуры у нас читал Михаил Константинович Каргер. Я внимательно и с интересом, но довольно спокойно слушала его лекции, пока однажды он не показал нам новгородскую церковь Благовещения в Аркажах с фресками 1189 года. И там среди прочих росписей были изображения старцев с живыми, острыми взглядами и вдохновенными ликами. И хотя я впервые увидела этих старцев даже не на цветных слайдах, которых тогда не было, а на черно-белых диапозитивах, впечатление было очень сильным. Настолько, что именно тогда я решила: буду заниматься только древнерусским, и ничем другим.

Надо сказать, что с древнерусским искусством в стране воинствующего атеизма все было непросто. Чтобы найти в этой ситуации законное место культовым сооружениям и религиозной живописи, была придумана очень хитрая конструкция: храмы и иконопись подавались как народное искусство, взлет национальной духовности и народного гения вне всякой связи с «опиу­мом для народа». Изучалась чистая живопись — в отрыве от сюжетики, иконографии и основного духовного наполнения. То есть все с ног на голову, но благодаря этой перверсии можно было существовать в профессии.

Об учителях

Михаил Константинович Каргер стал моим официальным научным руководи­телем, и у него я писала диплом, но я бы не сказала, что он особенно мною занимался: знающий ученый и очень своеобразная личность, он был, мне кажется, не очень заинтересован вкладываться в учеников. По-настоящему значительной для меня была встреча и дружба с Дмитрием Сергеевичем Лихачевым, великим ученым и удивительным человеком. В университете я ходила на его семинар для филологов и историков, и эти занятия сущест­венно расширили мои представления о культуре Древней Руси во всей ее огромности и сложности. Уже окончив университет, я продолжала у него заниматься, посещая научные заседания в Институте русской литературы. Дмитрий Сергеевич был моим фактическим научным руководителем, учи­телем и старшим другом-покровителем. Я бывала у него в доме, дружила с семьей, с дочерью Людмилой. Он очень много дал мне в науке, и трудно даже передать, что мне принесло само общение с ним. Даже переехав в Москву в 1970-м, я продолжала свое общение с Дмитрием Сергеевичем.

О работе в Русском музее, первом открытии и первой книге

После университета я пошла работать в Русский музей. Целых полтора года я работала экскурсоводом, и Лихачев очень по этому поводу волновался: он считал, что это пустое для меня занятие и напрасная трата времени, что мне надо заниматься наукой. Но это мне дало очень ценный опыт: контакта и обще­ния с аудиторией, связного рассказа, грамотной популяризации. А потом меня взяли в отдел древнерусского искусства, и там я работала с 1955 года до 1970-го. Я занималась не только обработкой музейной коллекции, но и ездила в экспедиции по обследованию древних русских территорий, в частности Карелии и Архангельской области. Это было хрущевское время, очередной виток государственного атеизма, храмы были заброшены, а в них находились изумительные древние иконы, которые еще надо было уметь отличить от недревних. Предприятие было непростое: в Карелии почти не было дорог, сплошные болота, и мы пешком, в резиновых сапогах, про­ходили по двадцать километров от одного храма к другому.

В результате этих наших занятий очень интересными иконами пополнилась коллекция Русского музея, сложился — разумеется, при участии местных кадров — прекрасный отдел иконописи в Петрозаводском художественном музее и целый музей в Архангельске. Но самое главное — в экспедициях по Карелии мы обнаружили и описали памятники очень своеобразного направления иконописи, уникальное ответвление новгородской школы, с особой художественной концепцией. Свод, описание и анализ карельских находок стали темой моей кандидатской диссертации, а в 1967 году диссер­тация вышла отдельной книгой «Живопись Обонежья». Я бы не называла это «открытием» — для меня это слишком пафосно звучит. Я просто разрабатывала интересную мне тему. Но книга привлекла внимание научной общественности, и ее ценят до сих пор, так как в ней были открыты и описаны новые, до того неизвестные формы иконописи, обладавшие романтическим народным звучанием.

О переезде в Москву

В конце 60-х в Институте искусствознания в Москве открылся сектор древне­русского искусства, и туда потребовались научные силы: оказалось, что не хватает специалистов. Меня в столице знали и по публикациям, и по вы­ступлениям на конференциях и решили пригласить на постоянную работу. Одним из настойчивых инициаторов моего переезда была моя коллега и приятельница Ольга Сигизмундовна Попова, она приложила к этому много усилий. Ко мне обратилась заведующая новым сектором Ольга Ильинична Подобедова, но сначала я отказалась: у меня была интересная работа, я любила свой город, да и переезд из Ленинграда в Москву тогда было целым делом. Меня продолжали уговаривать, я долго колебалась. Я бы, наверное, так и не переехала, но так совпало, что обстановка в моем отделе в Русском музее стала для меня очень неудобной: у меня не сложились отношения с новой заведующей. Точнее, у нее со мной — так бывает. И когда это стало совсем невыносимо, я приняла приглашение москвичей. Тут встал вопрос, где мне в Москве жить: у меня не было в Ленинграде такой жилплощади, которую я могла бы обменять на приличную московскую. Да и вообще тогда переезды из города в город, да еще в столицу, были очень осложнены, практически запрещены. Но и тут случилось удачное совпадение: Третьяковская галерея затеяла строить кооператив. А за книжку «Живопись Обонежья» я получила довольно большой гонорар. Это сейчас авторы, кажется, сами платят за то, чтобы их издали, а тогда моего гонорара как раз хватило на первый взнос за кооператив. Так что моя первая значительная работа еще и позволила мне переехать в 1970 году в Москву и выйти на работу в Институт искусствознания, где я работаю до сих пор.

Об исследовательской работе, трудностях и ошибках

Энгелина Смирнова в экспедиции по Русскому Северу. Начало 1960-х годов © Академиздатцентр «Наука» Российской академии наук

В Институте у меня была своя тема — новгородская икона XIII–XV веков, и я по ней сделала большой комментированный каталог. Составление таких научных каталогов с большими вступительными статьями, подробными комментариями и справочным аппаратом — пожалуй, самая трудная часть исследовательской работы: произведений много, каждое из них нужно описать, для каждого иметь библиографию. Кроме того, мы делаем не только научно выверенные перечисления и описания произведений, но должны дать и сюжетно-иконографическую, и художественную характеристику школы, направления, отдельной иконы, и это тоже нелегко, особенно для новооткры­тых вещей. Специфика изучения древнерусской живописи в сравнении с другими периодами заключается в том, что памятники русской масляной живописи, допустим XIX века, в основном уже давно вошли в научный оборот. А мы занимаемся тем, что еще никуда не вошло, и мы сами это вводим. Каждую новую вещь надо точно атрибутировать, то есть не только определить, какого она времени и какой школы, но и аргументированно это доказать. Это нормальная и естественная работа, но очень трудная и ответственная.

Так или иначе, я ничего не стала бы менять в своей научной жизни и никакой работы бы не бежала — даже самой тяжелой. Мне это даже в голову не прихо­дит. Преодоление трудностей в моем деле — это же не то что землю копать, изнемогая от усталости и мечтая, чтобы эту землю копал вместо тебя кто-ни­будь другой. Это процесс, который доставляет огромное удовольствие. Осо­бенно если на выходе обнаруживается какой-то серьезный вывод, какой-то ощутимый результат. А каталог по новгородской иконе, который я составила, потом вышел отдельной книгой, по ней я защитила докторскую диссертацию.

О преподавании

Энгелина Смирнова на Второй международной конференции «Актуальные проблемы теории и истории искусства». 2011 год © Екатерина Станюкович-Денисова / CC BY-SA 4.0

В конце 70-х сложилась тяжелая ситуация на кафедре искусствоведения в МГУ: покинул свой пост Михаил Андреевич Ильин, десятилетиями читавший курс истории древнерусского искусства. На его место хотели пригласить Алексея Ильича Комеча, он был блестящим ученым и блистательным лектором, одним из крупнейших в нашей области специалистов, ему в университете было бы самое место. Но этому категорически воспротивился тогдашний завкафедрой. Пойти против административной воли заведующего коллеги не могли, и кафедра оказалась в ужасном положении: древнерусское искусство, один из основных курсов, — и некому вести.

Обратились ко мне. А я и не хотела никогда преподавать, и это же огромная нагрузка: подготовить весь курс и каждую лекцию, собрать картинки — это же слайды были, очень физически ощутимые, и их надо было каждый раз на себе таскать. И курс очень подробный, лекции два-три раза в неделю плюс семи­нары, чтение и обсуждение студенческих работ, и дипломников вести, и в за­седаниях кафедры участвовать, и откуда у меня, исследователя, на все это время и силы? И что будет с моей наукой, если я соглашусь? В общем, я совсем не рвалась, о чем сразу и сказала.

Меня опять стали уговаривать, и мне это было очень неловко. К тому же эти переговоры были затруднены еще и технически: в моей квартире не было телефона. Сейчас это невозможно себе представить, но тогда в Москве теле­фоны были совсем не у всех. И выглядело это так: мне стучал в дверь кто-то из соседей и говорил: «Тебе звонил такой-то, иди перезвони ему». Иногда я перезванивала от соседей, иногда приходилось идти на улицу в телефон-автомат. Звонил и Дмитрий Владимирович Сарабьянов, который тогда заве­довал русским отделением. Он меня и уговорил: стало невозможно ему отказывать, да и бегать каждый раз к телефону надоело. И в конце концов я согласилась помочь Дмитрию Владимировичу и кафедре в безвыходной ситуации. Но предупредила, что это только на один год, просто чтобы дать им время найти кого-нибудь другого. Это было в 1978-м.

Каждый раз, собираясь на лекцию, я думала: пусть бы что-нибудь случилось, чтобы хоть сегодня не читать лекции. Но ничего не случалось, и лекции приходилось читать, и я их читаю до сих пор. И как я ни упиралась, не желая связываться с преподаванием, я не брошу его ни за что: привыкла и полюбила. И давно научилась совмещать университет с наукой. Правда, все время живу в ощущении, что ничего не успеваю, хотя встаю очень рано, не позже шести утра, и работаю целыми днями — либо за компьютером, либо на кафедре.

О самом счастливом и запомнившемся

Пьяцца Санта-Кроче. Флоренция, 1982 год© DeAgostini / G. CARFAGNA / Diomedia

Я принадлежу к поколению, чья научная жизнь разделилась на «до» и «после» падения железного занавеса. Конечно, мне запомнились профессиональные достижения и радости, но главным научным потрясением для меня навсегда осталась возможность увидеть другие страны, посмотреть в подлиннике памятники искусства, которые до этого видела только на картинках.

Сейчас это всем доступно, были бы силы и время. А тогда этот вопрос стоял чрезвычайно остро, особенно для нас, искусствоведов. Все мы понимали, что, не видя толком памятников зарубежной культуры и находясь в изоляции от зарубежных коллег, мы как специалисты грош стоим. Но выехать за границу могли лишь единицы, да и те преодолевали немыслимые препоны и претерпе­вали немыслимые унижения, чтобы поехать в недельную турпоездку. Выпустят или не выпустят, было неизвестно до последней минуты, а почему — неизвест­но совсем. Меня, например, очень долго не выпускали. Хотя попыток было много. Еще в Русском музее тогдашний директор, Василий Алексеевич Пуш­карёв, решил поощрить меня за результативную научную работу и мои север­ные экспедиции в поисках икон поездкой в Италию в группе специалистов. Я стала собирать документы; прошла, по тогдашнему обыкновению, всех врачей, включая психиатра и венеролога. По молодости у меня не было никаких проблем со здоровьем, кроме близорукости. От окулиста я узнала, что количество минусовых диоптрий, при котором разрешен выезд за границу, ограниченно, а у меня их слишком много. Справку он мне, правда, дал, но отметил, что идет мне навстречу. У венеролога было еще смешнее: я при­хожу, а там сидят в очереди, видимо, точно такие же, как я, соискатели разрешения на выезд, и все друг от друга отодвигаются, потому что каждый думает, что все остальные — венерические больные. Я собрала все справки, но в эту поездку меня не пустили. Видимо, как ничтожную личность. Несмотря на личную инициативу всеми уважаемого директора одного из крупнейших музеев страны.

То же самое было и в Москве. Нас с Алексеем Комечем и Ольгой Поповой несколько раз исключали из списков выезжающей группы. Именно нас троих. Почему — не знаю. Возможно, считали идеологически неблагонадежными, но тоже непонятно почему: мы занимались далекими от идеологии формами искусства, особо не диссидентствовали, но нас не выпускали, и все. А когда наконец выпустили, мне было уже 48 лет. Я была доктором наук, когда впер­вые увидела то, о чем прежде только читала. И это было такое невообразимое счастье, что я до сих пор помню эту поездку во всех подробностях: Италия, девять дней, Флоренция, Венеция, Милан, Сиена, Пиза и Падуя. Практически по городу в день. Мы почти не спали, чтобы успеть увидеть как можно больше. И ночами ходили «осматривать» соборы и храмы в темноте, ощупью, руками их щупали. В этих поездках была очень жесткая дисциплина, а мы своими ночными вылазками ее нарушали, и на нас очень косо смотрели руководители, но какой сон и какие страхи, когда тут Рим!

А еще однажды в советское время меня пригласили (и, главное, выпустили) в Грецию на научную конференцию, посвященную 800-летию монастыря Иоанна Богослова. Это было настоящее чудо: я — в Афинах, я — на Патмосе, я — среди коллег со всего мира, которых я знала только по фамилиям. Это было чудом не только для меня: я там была единственная из России. Мой доклад слушали, затаив дыхание, хотя, на мой взгляд, ничего особо выдающегося в нем не было. В кулуарах меня окружили коллеги: кажется, они тоже впервые в жизни видели человека из России, из СССР. 

Когда в перестройку открыли границы, это было огромное, очень значимое событие. Для меня именно профессионально значимое, потому что искусство­вед, сидящий за железным занавесом, неадекватен не только своей профессии, но и самому себе. И вдруг началась совсем другая жизнь: никаких справок о здоровье и подсчетов диоптрий, никаких парткомов и райкомов, никаких «мы не можем вас рекомендовать в поездку», никаких выездных виз. Я тогда побывала и в Европе, и в Соединенных Штатах, познакомилась и подружилась с коллегами из многих стран, участвовала во множестве научных конференций. Сейчас я меньше уже езжу: много работы, мало времени, мало сил, но я до сих пор считаю открытие границ самым счастливым и запоминающимся событием в моей научной жизни.

О главном историческом событии

Празднование победы в Великой Отечественной войне на Дворцовой площади. Ленинград, 1945 год babs71.livejournal.com

На мою жизнь пришлись многие исторические события, но самое главное — это победа. Победа в Великой Отечественной войне. Мне было 13 лет, и я хорошо помню этот день. Я была дома с подружками, и вдруг среди дня пришел отец, я еще удивилась, почему это он днем оказался дома. Он зашел и говорит — да вы что тут торчите, а ну идите на Дворцовую площадь! Мы побежали на Дворцовую и застали там толпу ликующих людей. Это было полнейшее, всеобщее ликование. Несмотря на то что это был Ленинград, который огромное, невозможное количество своих жителей потерял и на фронтах, и в страшной блокаде. Блокада была снята всего за неполных полтора года до победы, и память о ней была очень сильна. Даже не память, а совсем свежее, вчерашнее воспоминание. У меня были родственники, которые в блокаде умерли, у меня есть друзья, которые выжили, но потеряли близких, некоторые из таких друзей и сейчас живы.

А тогда были живы все, кто выжил в войну, и все они, казалось, были на Двор­цовой. Это было сложное смешение неизбывного горя и всепобеждающего счастья — примерно как в финале фильма «Летят журавли», когда Вероника уже точно знает, что ее любимый убит и надежды нет, и она мечется, горюя, между ликующими людьми, но вдруг утирает слезы и раздаривает цветы, которые несла Борису, счастливым незнакомым людям. В этой сцене очень точно показан тот настрой, который я помню в День Победы в Ленинграде. Все праздновали. Праздновали не столько победу в войне, сколько конец войны. И это ликование было ослепительным. Совершенно ослепительным.

И еще один счастливейший день: 21 августа 1991 года.

О проблемах и перспективах изучения древнерусского искусства

Открытие выставки «Сказание о граде Свияжске» в Третьяковской галерее. 2018 год © Михаил Метцель / ТАСС

В последние годы древнерусское искусство, всегда такое популярное, стало мало кому интересным. В изучении моего предмета очень резко изменилась не интонация преподавания, но интонация слушания. То есть посмотреть-послушать студенты ходят. Я своих мучаю походами в Третьяковскую галерею, показываю им иконы. И они ходят. По воскресеньям к 10 утра. И слушают внимательно, с интересом. Но специализироваться не стремятся. Сейчас сту­денты склонны не к древнерусскому искусству, а к современному, отечествен­ному или зарубежному, благо сейчас можно работать с любыми формами искусства в любой точке мира.

Популярность моего предмета падает не потому, что хуже преподают, а потому что изменилась общественная ситуация. Где-то давление упало, а где-то оно нарастает. Если под давлением Советского государства директивно игнориро­валось религиозное содержание древнерусской иконописи, то теперь игнори­руется художественно-пластическая сторона. Сейчас внимание акцентируется не на художественной выразительности и стилевых тенденциях, а на сюжетике и иконографии. Мне кажется, раньше было интереснее, хотя тогда был явный перекос в сторону живописного начала. Но сейчас перекос в другую сторону. Возможно, это происходит из-за чрезмерной настойчивости, с которой вмеши­вается в изучение и бытование нашей дисциплины Русская православная цер­ковь, сегодня не менее активная, чем когда-то атеистическое Советское госу­дарство. У меня нет никаких формальных внешних доказательств, что именно из-за этого у современных искусствоведов угасает интерес к нашей теме, это мое предположение, но по своим студентам я вижу, что профессиональная заинтересованность в моем предмете падает, хотя в Третьяковку со мной они ходят и не прогуливают.

Значит ли это, что надо все бросить и заняться чем-то другим? Конечно же, нет. Это атмосфера, в которой взросла нация и сформировалась русская куль­тура, занимающая столь важное место в мире. И пусть культура русского Средневековья — в значительной мере часть византийской культуры, но часть не провинциальная, а своеобразная. Удаленность Древней Руси от Константи­нополя определила формирование и сохранение местных уникальных тради­ций и форм, которые всегда будут достойны внимания специалистов и зри­телей. Древнерусское искусство занимает огромное место в мировой культуре, и интерес к нему в мире по-прежнему велик. Пусть сейчас мне не нравится, что занимаются больше сюжетикой и иконографией, чем образом и стилем, но и это пригодится. Когда-нибудь вернутся опять к образным характеристи­кам, но разобраться в том, что и почему там изображено, тоже полезно. Несмотря на все изменения в обществе и в обучении, я бы никогда не сменила свою специальность. Даже внутри искусствознания не хотела бы и никогда об этом не думала. А чтобы заинтересовать в предмете моего изучения и моей любви совсем незнакомого человека, я не стала бы ничего говорить, а пока­зала бы картинку. Какой-нибудь прекрасный лик показала бы — как когда-то показали мне.

другие герои «ученого совета»
 
Габриэль Суперфин
Специалист по архивам — о необычном имени, детдоме, учебе в Тарту и работе садовником
 
Ольга Попова
Рождение в Бутырской тюрьме, три года в гипсе, томик Бенуа и древнерусские фрески
 
Виктор Храковский
Лингвист и филолог — о яблочном варенье, очень необычном профессоре и бацбийском языке
 
Светлана Толстая
Лингвист и академик РАН — о муже Никите Ильиче Толстом, экспедициях, синем снеге и чтении
 
Борис Равдин
Историк культуры и филолог — о том, почему филологу не нужны костыли
 
Ревекка Фрумкина
Об убийстве на Большом Каменном мосту, пятом пункте, чтении без словаря и глокой куздре
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив