Что такое Arzamas
Arzamas — проект, посвященный истории культуры. Мы приглашаем блестящих ученых и вместе с ними рассказываем об истории, искусстве, литературе, антропологии и фольклоре, то есть о самом интересном.
Наши курсы и подкасты удобнее слушать в приложении «Радио Arzamas»: добавляйте понравившиеся треки в избранное и скачивайте их, чтобы слушать без связи дома, на берегу моря и в космосе.
Если вы любите читать, смотреть картинки и играть, то тысячи текстов, тестов и игр вы найдете в «Журнале».
Еще у нас есть детское приложение «Гусьгусь» с подкастами, лекциями, сказками и колыбельными. Мы хотим, чтобы детям и родителям никогда не было скучно вместе. А еще — чтобы они понимали друг друга лучше.
Постоянно делать новые классные вещи мы можем только благодаря нашим подписчикам.
Оформить подписку можно вот тут, она открывает полный доступ ко всем аудиопроектам.
Подписка на Arzamas стоит 399 ₽ в месяц или 2999 ₽ в год, на «Гусьгусь» — 299 ₽ в месяц или 1999 ₽ в год, а еще у нас есть совместная. 
Owl

История, Антропология

Илья Смирнов: «Сердце поэта должно быть как остывший пепел»

Герой нового выпуска серии «Ученый совет» — синолог Илья Смирнов. Илья Сергеевич рассказывает о рижском детстве, любви к дракам, чтении и переводах китайской поэзии и тяжелых посылках из Ленинграда, с которых все и началось

Илья Сергеевич Смирнов
(1948–2026)

Синолог, кандидат филологических наук, создатель и научный руководитель Института классического Востока и античности факультета гуманитарных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики», исследователь и переводчик старинной китайской словесности, один из круп­нейших российских специалистов по поэзии Китая. Переводчик и исследо­ватель классической китайской прозы XVII века.

С 1994 по 2020 год — директор Института восточных культур и античности РГГУ. С 2017 по июнь 2023 года — директор Института классического Востока и античности ФГН НИУ ВШЭ. 

Автор более 100 публикаций, в том числе работ и мемуарных очерков, посвя­щенных выдающимся российским китаеведам и развитию синологических исследований в России, переводов и исследований классической китайской поэзии X–XVII веков, а также фундаментального труда «Китайская поэзия в исследованиях, заметках, переводах, толкованиях», посвященного роли антологий, поэтических циклов, предисловий и послесловий в формировании китайской литературной традиции.

Член редколлегии журналов «Иностранная литература» и «Вестник древней истории» (Москва), «Современная зарубежная литература» (Китай). Редактор серии «Orientalia et Classica» (до № 4 — «Orientalia»).

Научные интересы: классическая китайская поэзия X–XVII веков; поэзия эпохи Мин от авторских корпусов (поэзия Гао Ци) до антологических собраний (поэтическая антология, составленная Шэнь Дэцянем), ее жанровое много­образие, образная система и эстетика; поэтика и интерпретация китайского стихотворного текста; антологическая традиция и роль поэтических сборников в истории китайской литературы; предисловия и послесловия как формы поэтической критики; перевод классической китайской поэзии и прозы как метод филологического исследования; история и традиции отечественной синологии.

Илья Смирнов: «Сердце поэта должно быть как остывший пепел» © Arzamas

О марках, револьвере и потоке воды

Илья Смирнов. Рига, 1950–1951 годы© Из личного архива Ильи Смирнова

Когда проживешь почти 80 лет, как можно выделить один счастливый день? Вот папа меня ведет впервые в моей жизни в магазин марок. Это довольно большой рижский магазин: как сейчас помню, угловой дом, вход с угла. Там три продавца в черных халатах, витрины стеклянные, плоские. И я на цыпочках туда заглядываю и вижу в одной витрине две марки, в другой витрине — три марки. И я ничего не понимаю, но поход в магазин марок — это невероятно. А папа что-то спрашивает у продавцов, видимо, по-латышски и потом говорит: а мы с тобой сейчас пойдем в другое место. И ведет меня в старую Ригу, где по воскресеньям подпольный марочный рынок. Я до сих пор помню шесть марок, которые мне тогда купили. 

Или вот папа повел меня к своему фронтовому другу Володе, который работал в прокуратуре. И он открыл дверь железного шкафа, и оказалось, что этот шкаф полон оружия. Вдруг Володя снял с полки настоящий наган и сказал: «Хочешь?» Отец ему через мою голову говорит: «Ты что? Ребенку?» — «У них у всех свинцом стволы залиты, они абсолютно нерабочие». И я ушел домой, неся за пазухой тяжеленный наган, и долго его хранил. Между тумбочкой и плитой была щель, и я туда складывал самые дорогие вещи. Вот там у меня лежал этот револьвер. Но это такое детское счастье, а взрослое… Сидеть в саду, смотреть на быстро текущую воду — вот действительно счастье! 

О втором лете на Рижском взморье и красавице-бабушке

Бабушка Ильи Смирнова© Из личного архива Ильи Смирнова

Очень трудно отделить первые воспоминания от рассказов родных и близких. Думаю, я помню себя со второго лета. Я родился весной, в апреле, и первого лета, естественно, не помню, а на второе лето мы из Риги уехали на Рижское взморье, на дачу, и я помню большой сосновый участок. Родители, военные, оказались в Риге с фронтом, и это была дача какого-то военного ведомства. Большая старая дача — как потом стало понятно, с убежавшими или убитыми еврейскими хозяевами, как и все тогдашнее жилье в Риге. 

На этой даче со мной жила бабушка, мачеха моего папы. Необыкновенная красавица, но уже в годах, она сильно постарела после того, как арестовали и убили деда. Тогда она еще не знала, что его убили, и надеялась, что он вернется из лагеря. Она за мной очень нежно ухаживала, и в какой-то момент я решил, что она должна быть за это вознаграждена. Подошел сзади — она сидела на скамеечке — и ударил молотком по голове. Конечно, полуто­ралетний малыш сильно ударить не мог, но сам замысел впечатляет. Потом всю жизнь искал в себе эти черты, но, к счастью, они не получили развития: больше никого, пожалуй, по голове не бил.

О толстом профессоре и переживаниях

Илья Смирнов. Рига, 1949–1950 годы© Из личного архива Ильи Смирнова

Детство мое было счастливым — в таком набоковском смысле. Меня любили, ничего не запрещали. Но это же внешняя рамка, а детство, особенно позднее, — это всегда душевные терзания, нелады с собой, внутреннее недовольство чем-то, каким бы благоприятным устройство жизни ни было. Родители были очень вписаны в работу, особенно мама. Она очень переживала из-за неудач­ных операций и рассказывала папе во всех подробностях, что сказал профессор, когда увидел, как она что-то сделала не так: «Он был не прав, а я была права…» Я из своей комнаты все это слышал и ужасно за нее переживал, ничего не пони­мая, конечно.

Как-то раз мы с ней шли по больничному двору, по парку при старой рижской больнице, напротив которой мы жили, а навстречу шел мамин начальник, профессор, большой, толстый человек. Они заговорили, и в какой-то момент я ткнул его пальцем в живот и сказал: «Ты за что мою маму обижаешь?» Он был потрясен, он ведь даже не видел меня с высоты своего гигантского роста. 

О родителях — врачах по призванию и принуждению

Мама была действительно врачом по призванию. Она окончила институт 20 июня 1941 года и 23 июня уже оперировала на фронте. Началась бомбежка, и палатка, в которой они находились, стала вдруг светлеть — это осколки пробивали брезент. Но ей не пришло в голову уйти, потому что надо было оперировать больного. И она продолжала, хотя все остальные, кроме одной медсестры, убежали. А отец стал врачом по принуждению, так сказать, жизни. Когда арестовали деда, он остался практически один, и родственники, у которых самих проблем было в 30-е годы в Ленинграде только разгребай, собрались на семейный совет. Самый старый из собравшихся сказал: знаешь, Сережа, при любой власти нужны две профессии — врач и учитель. Но ты по­нимаешь, с какими проблемами в нашей стране будет связано учительство в школе, поэтому иди-ка ты, голубчик, во врачи. Не думаю, что он был выдающимся врачом: в общем и целом относился к этому скорее как к делу, которое нужно сделать, а не к тому, во что надо вложить душу. Вот книги, друзья, театр — это да. А у мамы — наоборот. У нее был замечательный слух, она на память пела популярные оперы, я их и знаю с ее голоса, но если звала работа, она бросала все и уходила в больницу. До последних дней она на службе такой и была.

О ватном одеяльце и рижских букинистических

Как я уже сказал, родители оказались в Риге отчасти волею военной судьбы: фронт остановился в Прибалтике и госпиталь тоже. На этом фронте воевала так называемая Латышская дивизия, где было очень много уроженцев Риги и среди них друзья родителей. Они были счастливы, что могут показать им родной город и как-то их обиходить. Дом в Петербурге, из которого отец уезжал на фронт, был разрушен бомбой, погибло все абсолютно. Он поехал туда, побродил по пепелищу и нашел только ватное одеяльце, на котором было вышито: «Сережа, третий отряд». Мне его подкладывали на ночь на даче до не знаю каких пор, и больше не было ничего. Поэтому после войны все бросились покупать книги. 

С 20–30-х годов в Риге были очень богатые букинистические магазины. Стали выходить книги, и можно было подписываться на издания. В этом было особое отношение к книгам как к признаку мирной жизни: всем нужен был дом, в котором на полках стоят книги. Родители оказались в Риге в 1944 году, и к моему рождению через четыре года квартира уже была обихожена. Но все равно главным были книги: все время достраивались полки, приходили мастера… Я в юности сам делал полки для наших книг и вечно на даче пилил-строгал. Кстати, сейчас полки, которые я тогда сделал, стоят на работе.

О няне, первых драках, розах из масла и клумбе с блинами

Илья Смирнов. Рига, 1958 год© Из личного архива Ильи Смирнова

Это была рижская немка. Мне казалось, что она очень высокая, может быть, из-за того, что я был маленький. Еще казалось, что она старуха, но, я думаю, ей было лет 50 с небольшим. Как много было квартир, так много было в Риге и свободных рук из обслуги богатых домов. Среди убитых евреев были крупные врачи и другие люди, которые в довоенной Риге могли себе позволить содер­жать прислугу. Эмма Яковлевна была поварихой в очень богатом доме, но не еврейском, а немецком, из тех рижских немцев, которые ушли вместе с немецкими войсками  Вероятно, имеются в виду репатриации, проводившиеся по договору 1939 года с Латвией и договору 1941 года с СССР. После нескольких волн репатриаций и прину­дительной депортации, органи­зованной СССР в июне 1941 года, немецкое население в Латвии сократилось до минимума., классических уроженцев Риги. И родители ее взяли прислугой. Но готовить было особенно некому. Родители приходили после работы вечером, валясь с ног, и по фронтовой привычке что-то перехватывали: отец до конца жизни всему предпочитал бутерброды. Эмма Яковлевна не могла понять, почему два врача не могут среди дня перейти улицу (больница была напротив) и пообедать, чтобы суп стоял в супнице, чтобы салфетки были сложены. Но зато на мне она отыгрывалась.

Я был капризен, и ее сверхзадачей было сделать так, чтобы я ел с удоволь­ствием. На большой перемене она приходила ко мне в школу и спрашивала, что будет маленький господин — компот или морс. Из-за этих вопросов случились мои первые драки: хотя рижские дети были несравненно спокойнее москов­ских, с которыми я дрался потом, все-таки такое стерпеть довольно затруднительно. 

Считалось, что мне полезно сливочное масло. Послевоенных детей откарм­ли­вали как на убой: предвоенный и военный голод надо было как-то компен­сировать. Масло никогда не подавалось к столу простым куском — няня умела горячей ложкой очень быстро сделать из него букет роз. Я такой красоты с тех пор никогда не видел. У нее было какое-то особенное умение готовить, и я ел все это с удовольствием, во всяком случае не закапывал еду… А на даче, куда она с нами не ездила, закапывал — грешен! Помню, мама однажды сказала: «Какая странная клумба, как будто блинами обложена». И действи­тельно, это я очень аккуратно по периметру вложил в клумбу блины.

Об интересе к китаистике и тяжелой посылке

Титульный лист книги Василия Алексеева «Китайская поэма о поэте». Петроград, 1916 год Научная библиотека Новосибирского государственного университета

Китаистика появилась в моей жизни довольно рано — из-за Василия Михайловича Алексеева, моего двоюродного деда  Василий Михайлович Алексеев (1881–1951) — крупнейший российский синолог, филолог и переводчик китайской класси­ческой прозы и поэзии. В 1907–1909 годах вместе с известным французским синологом Эдуардом Шаванном совершил этногра­фическую экспедицию по северо-востоку Китая. Преподавал в Санкт-Петербургском (Ленинградском) государственном универ­ситете имени А. С. Пушкина и других вузах Петербурга (Ленинграда) и Москвы (1910–1951), академик Академии наук СССР (1929), в 1930–1951 годах возглавлял синологи­ческий кабинет Института востоковедения Академии наук. Автор исследований по китайской литературе, этнографии, искус­ству, языку и театру, разработал принципы научно-художествен­ного перевода. Руко­водил группой по составлению Большого китайско-русского словаря. В 1930–40-х годах подвергался политической травле, из-за чего многие его работы при жизни изданы не были.. Где-то в середине 50-х возобновились отношения с питерским ответвлением семьи. Трудами вдовы и дочери стали издаваться его книги, которые не выходили с 1932, что ли, года, и они стали мне их присылать. Среди них была «В старом Китае» — дневник поездки Алексеева вместе с выдающимся французским синологом Эдуардом Шаванном. Алексеев случайно встретил Шаванна, которого знал по лекциям в Париже, в Китае, и тот позвал его поехать вместе. Это завораживающее чтение: я до сих пор читаю дневник взад-вперед. Потом я стал приезжать к ним в гости и смотрел там горы неизданных вещей: китайские стихи, которые Алексеев переводил в эвакуации прямо с листа и писал от руки в огромных книгах, напоминающих бухгалтерские. Это была причина, чтобы заняться Китаем. Это было интересно, черт возьми!

Однажды пришел почтальон со словами: «Что ж вам такие тяжелые посылки посылают!» Я вскрыл пакет, и оказалось, что в нем издание магистерской диссертации Алексеева «Китайская поэма о поэте» 1916 года. На плотной мелованной бумаге были изумительно напечатаны иероглифы: их печатали специально в Харбине в 1916 году — и не лень было отвезти гранки  Гранка — оттиск, изготовленный с набора и предназначенный для чтения корректуры. в Харбин!

Прочесть с умом «Китайскую поэму о поэте» я вряд ли мог, хотя к 11-му классу мне довольно много было понятно. Школа, в которой я учился, сама по себе была дрянь, но там остался очень хороший преподаватель литературы Михаил Кузьмич. У него были довольно смешные вкусы, особенно в поэзии, но он это обожал. Как-то он прочитал вслух к какому-то случаю стихотворение, а потом признался, что это его стихи. И сказал запомнившуюся мне фразу: я понимаю, что это не бог весть какая поэзия, но словесник, который сам не пишет стихи, не имеет права преподавать литературу. 

О пригородном поезде и магических духах

Студенческий билет Ильи Смирнова© Из личного архива Ильи Смирнова

В 1966 году, когда я шел поступать, отношения с Китаем были ужасными, но поскольку я не собирался заниматься современностью, то решил, что это не так важно. В Институт восточных языков нельзя было поступать на опре­деленный язык: можно было написать, что ты хочешь, а там как повезет. И давали его тем, кто сдал все экзамены на пятерки. Так моя будущая жена стала японисткой: сдала все на пятерки, была осчастливлена этим языком и не пожалела. Как-то удивительно любит до сих пор Японию и все японское. Я над ней смеюсь, говорю, что это все вторичное, все пошло из Китая, а у вас там только обезьяны живут. Ну, не в смысле зверей, а в смысле подражательства. 

 
Великое в малом. О формах японской культуры
Лекция Елены Дьяконовой в Университете Arzamas

Страшно было ужасно, потому что поступали одновременно 10-е и 11-е классы. Может быть, у кого-то и были репетиторы, но я о репетиторстве вообще ничего не знал и занимался сам. Мне повезло: я с детства прилично знал немецкий от Эммы Яковлевны, которая по-русски просто не понимала. В школе я тоже учил немецкий, и у меня была очень хорошая учительница Баля Самуиловна, из польских евреек, которые перед войной сумели перейти границу и оказаться в Советском Союзе. Этого немецкого хватило, чтобы поступить в институт и получить возможность изучать китайский язык.

С немецким был еще и смешной эпизод: во дворике университета на Моховой, клубящемся от сдающих вступительные экзамены, ко мне подлетел какой-то парень и сказал: «Немецкий сдаешь?» — «Да». — «Готов хорошо?» От такого напора я растерялся. «Хорошо» как-то не выговаривалось; прибедняться не хотелось. «В Германии приходилось бывать?» Ну что б ему спросить, не летал ли я на Марс. «А ты?» — решил я перехватить инициативу. «Жил в Берлине, — небрежно выговорил мой новый знакомец. — Знаешь, как берлинцы называют пригородный поезд? Запомни: Bummel».

И исчез. Я стою совершенно огорошенный, думаю: господи, что ж ты идешь сдавать экзамен, ты же ничего не знаешь, не знаешь, как будет «пригородный поезд» по-немецки. И такая меня взяла грусть-тоска. Но вдруг я вспомнил, что Баля Самуиловна обучила нас массе мнемонических правил, которые позво­ляли выруливать на верный путь в довольно запутанной немецкой грамматике. Она всегда говорила: «Запомни: auf die Frage wo — Dativ, auf die Frage wohin — Akkusativ». Это было абсолютно не к делу: если можно задать вопрос «Где?», после предлогов ставится дательный падеж, «Куда?» — винительный. Но меня четкость формулировки убедила, и я решил, что, может, и ничего.

После экзамена я вышел на крыльцо, и ко мне снова подлетел этот парень: «Ну, как сдал?» Я говорю: да, пятерку поставили. «А мне четверку влепили — совершенно не знает современного немецкого языка, не оценила моих знаний!» 

Экзаменатор была очень доброжелательная и очаровательная дама — я до сих пор помню запах ее духов, который на меня действовал тогда как что-то магическое.

Об учителях

Илья Смирнов. 1969–1970 годы© Из личного архива Ильи Смирнова

Я не могу сказать, что мне не повезло с учителями — тут ведь так не бывает, наверное, и во мне есть какой-то дефект, что не случилось такой встречи, — но те хорошие китаисты, с которыми я встречался, общался, дружил и даже вместе работал, не интересовались поэзией. Ни Боря Рифтин  Борис Львович Рифтин (1932–2012) — филолог-китаист, специалист по китайскому фольклору и классической китайской прозе., ни Владик Сорокин  Владислав Федорович Сорокин (1927–2015) — филолог-китаист, переводчик и исследователь китайской классической драмы XIII–XIV веков и современной китайской литературы., ни мой университетский преподаватель Дмитрий Николаевич Воскресенский  Дмитрий Николаевич Воскресенский (1926–2017) — филолог-китаист, специалист по прозе XVI–XVIII веков.. Очень грамотные китаисты, но все они занимались другими делами и не имели к поэзии вкуса и интереса. 

О китаисте Льве Эйдлине и его чулане

А стихи я читал со Львом Залмановичем Эйдлиным — пожалуй, последним учеником Василия Михайловича Алексеева. Вокруг Алексеева погибли все, вся поросль, которую он воспитывал: гениальный Щуцкий  Юлиан Константинович Щуцкий (1897–1938) — филолог-востоковед, переводчик и комментатор классической китайской «Книги перемен». В августе 1937 года арестован по обвинению в шпионаже. Расстрелян 18 февраля 1938 года. Реабилитирован за отсутствием состава преступления в 1956 году. и масса других талантливых синологов. Они все были убиты в 1937–1938 годах. А кого недобрали тогда, те погибли в войну, в блокаду: Флуг  Константин Константинович Флуг (1893–1942) — филолог-китаист, специалист по истории книгопечатания в Китае и китайской библиографии. Вместе с Алексеевым работал над составлением Большого китайско-русского словаря. Умер в блокадном Ленинграде 13 января 1942 года., Казин  Всеволод Николаевич Казин (1907–1942) — китаист. Занимался историей китайской династии империи Юань, Золотой Орды, историей бумажного денежного обращения и библиографией Китая. По свидетельству Василия Михайловича Алексеева, обладал феноменальной памятью и эрудицией. Умер в блокадном Ленинграде 21 января 1942 года., вот эти совершенно фантастические люди. О Казине до сих пор вспоминают люди, учившиеся с ним на одном факультете: все видели, что это гений. 

Эйдлин приехал в Москву с комсомольской путевкой и поступил в Дирижабле­строительный институт. Тогда по сложности поступления это было что-то вроде технического института международных отношений. Но после первого курса он подал заявление об уходе — это было все равно что отпроситься с фронта. Скандал был чудовищный, ему грозили, но он не уступил, сказав: мне это не интересно, я не хочу этим заниматься. И поступил в Московский инсти­тут востоковедения, в котором тогда училось много китайцев. А к Алексееву он приехал, потому что тогдашний директор Института востоковедения (тогда это было учебное заведение, а не научное, как сейчас) вызвал к себе его и Николая Трофимовича Федоренко  Николай Трофимович Федоренко (1912–2000) — филолог-китаист, дипломат. и сказал: поезжайте в аспирантуру в Питер, потому что здесь не уцелеть, подметают абсолютно всех. Вы, конечно, там будете белыми воронами, но попробуйте. Они приехали, ничего не умея, ничего! Алексеев положил перед ними даже не очень старый китайский толковый словарь — то ли «Море слов», то ли «Ци юань», «Источник слов». Это была его любимая проверка, потому что там своеобразный китайский язык, толкующий слово, которое ты ищешь. И они ничего не могли прочесть, они никогда не держали в руках толковый китайский словарь. Тем не менее он их взял, понимая, что будет, если он их не возьмет. 

Эйдлин был женат на дочери очень крупного московского дореволюционного врача. Квартира у них была в так называемом доме Малиновского в Трубни­ковском переулке, которой когда-то всей владел этот врач. Но к тому времени, когда Лев Залманович женился на Вере Ивановне, квартиру уже уплотнили, поселили там разных жильцов, и у них остались одна комната и чулан. И вот он в чулане оборудовал себе кабинетик. Но чулан был приличного размера, там стояла раскладушка, и многие китаисты, приезжавшие из Питера в Москву еще в 40–50-е годы, там останавливались и жили. Боря Рифтин — а он был страст­ный книжник, для него китайские книги были смыслом жизни — мне расска­зывал, что Лев Залманович не любил показывать свои книги и тем более давать читать. И поэтому Рифтин, ночуя на этой раскладушке, чиркал спичками и со спичками лазал по полкам, чтобы узнать, какие книги есть у Эйдлина.

О чтении китайской поэзии

Эйдлин написал замечательную диссертацию о прекрасном китайском поэте Бо Цзюйи, большую очень — четыре машинописных томика, и защитил ее во время войны в Ташкенте, куда была эвакуирована часть востоковедного сообщества. Алексеев не мог приехать на защиту, но защита прошла очень успешно, что для тех времен было редкостью, потому что классикой не давали заниматься. Заниматься нужно было всякими политическими делами, тем более что в Китае шла война. Коммунисты скрылись в яньаньских пещерах и сберегали силы, пока Чан Кайши худо-бедно воевал с японцами. 

Он читал китайские стихи удивительно, и к тому времени уже мало кто из китайцев умел читать эти средневековые стихи. У него был кабинет, и в углу у окна стоял письменный стол. Он за него садился, за его спиной была полка со словарями. А меня он сажал в дальний угол в кресло, и я читал по-русски свои переводы, а он следил по китайскому тексту. Он понимал китайский текст с листа, тут же поправлял, комментировал. За все время, то есть года за два, он, может быть, пятнадцать раз обернулся, не глядя снял словарь, открыл его, посмотрел этот какой-то специальный словарь, нетривиальный…

Об Аркадии Штейнберге, подстрочниках и зимней шапке

В моей жизни был очень важный человек — Аркадий Акимович Штейнберг, художник, поэт и переводчик, переведший уже в зрелом возрасте «Потерянный рай» Мильтона. У него была юношеская мечта: поскольку он был художником, он прочитал трактат о живописи китайского художника и поэта Ван Вэя — кстати, в замечательном переводе Алексеева — и так вдохновился, что решил когда-нибудь, когда у него будет возможность, перевести стихи Ван Вэя. И когда он закончил «Потерянный рай», он взялся за Ван Вэя. 

Так состоялось мое знакомство с ним. Прекрасный поэт Женя Рейн сказал мне: слушай, давай я тебя отведу к Акимычу, к Штейнбергу, он хочет переводить Ван Вэя — сделай ему подстрочники. И привел меня в маленькую квартирку на Шаболовке. Штейнберг попросил сделать ему на пробу десяток подстроч­ников. Что я там написал — это непредставимо совершенно. Но поскольку он был человек воспитанный на одесский лад — в смысле неумеренности этой воспитанности, — он сказал: да как вам можно себя губить на подстрочниках, да вы талант, да вам самому переводить надо. И я до сих пор помню, как себе говорю: да не верь ты ему, он преувеличивает. А на душе все равно сладко и мед течет. 

У него был ученик Женя Витковский, к сожалению рано умерший, — перевод­чик par excellence Высочайшего класса (фр.).: он только этим занимался, только этим жил. И Штейнберг придумал такую комбинацию, что Витковский наставляет меня в поэтическом переводе, а я в обмен делаю ему подстрочники другого китайского поэта, которого он собирался переводить. Но тут уже я понимал, как надо делать подстрочники, сделал ему эти подстрочники, и даже в издательстве мне за это заплатили мой первый гонорар. На этот гонорар моей жене Алене была куплена первая роскошная зимняя шапка, и я страшно гордился, что заработал на нее собственными руками. Короче говоря, Витковский каким-то азам меня обучил. Ну как можно учить таким вещам? Он просто брал подстрочник, набрасывал свой вариант перевода и говорил: ну Илья, я же не китаист, я не вижу текста, поэтому дальше вы уж сами, я по вашему подстрочнику склеил как-то слова так, чтобы вы понимали, как это должно быть.

О звуке, который остается в воздухе

Чего я там напереводил за свою жизнь, не мне судить, но несколько удач, пожалуй, было. Удач, отвечающих моему представлению о том, как должны по-русски звучать китайские стихи, как они должны выглядеть, чтобы соответствовать тому, что я чувствую в оригинале. Тот же Штейнберг (ему потом подстрочники сделал замечательный китаист Валерий Сухоруков) — автор грандиозных переводов, но, на мой вкус, они слишком мастеровиты. Он был выдающийся мастер, не подкопаешься: ритм, рифма, строчки сами ложатся на голос, в памяти остаются. Но какая-то в них есть конечность. Для китайцев же в поэзии важен звук, который остается потом в воздухе, важно то, что за текстом, за словом. Например, китайцы всегда говорят о следе события, о его тени. Так же и в стихах. Стихотворение должно продолжать существовать уже после того, как ты увидел, прочел вот этот иероглифический текст. Это понять сложно, можно принять за какое-то шаманство, поскольку в евро­пейской поэзии такого, пожалуй, нет. Никто не скажет, что в европей­ской поэзии отзвук стиха важнее, чем само стихотворение.

О китайских антологиях и 1800 стихах

В гуманитарном знании трудно сделать ясное открытие: было дважды два — четыре, а я придумал систему, где дважды два — пять. Такого, конечно, нет. Но вот я догадался, например, что работать надо не с собранием сочинений старых китайских поэтов, а с антологиями. Я уже потом прочитал в дневниках Алексеева, что он пришел к той же идее и в Казахстане во время войны переводил именно антологии. Важно оно или неважно, я не знаю, но это, в общем, составило — как замысел и задача — фактически всю мою научную жизнь.

В Китае очень важны всякие собрания — это краеугольный камень не только китайской словесности, но и вообще культуры. Есть антологии про любой предмет: китайцы обожают то, что мы очень условно называем энцикло­педиями. На самом деле это скорее выборки из разных текстов, которые сгруппированы по теме. После смерти Эйдлина мне досталось несколько антологий, с которыми он работал, и там прямо выделено creme de la creme Самые сливки, лучшее из лучшего (фр.)., то есть то, что он переводил. Его вообще не интересовала идея переводить подряд: надо же переводить то, что напечатано будет, то, что будет интересно, а объяснять, почему стихи интересны, — это пустое дело. А я хотел перевести антологию целиком.

Оказалось, что это неподъемная вещь. Во-первых, она огромная: китайцы же пишут в столбик, поэтому книга по объему выглядит меньше, чем в евро­пейской версии. Иероглифы тоже лаконичнее, чем слова. Короче говоря, если бы со мной рядом был сведущий и болеющий за меня человек, он бы мне сказал: не начинайте с такой антологии. Тем более что в Китае есть традиция маленьких антологий. Один из коллег моей жены, замечательный японист, прекрасный переводчик Витя Санович всю жизнь переводил японскую антологию, которая называется «Сто стихов ста поэтов». Понимаете, сто стихов. А я перевел 1800 стихов.

О ландшафте китайской поэзии и о том, что впереди

Фрагмент свитка с пейзажами времен года. Неизвестный художник. Китай, XV векThe Metropolitan Museum of Art

Китайцы ценят антологию потому, что это хор. Европейская антология — это лучшее, что есть в поэзии, а китайцы считают, что словесность напоминает природный ландшафт и в антологии должна быть продемонстрирована природа как она есть: есть холмы и горы — лучшие поэты, есть поэты ровненькие, а есть совсем беда — овраги. И как это представить русскому читателю? Ты же не можешь написать, что поэт такой-то — овраг в китайской поэзии и вы его всерьез не воспринимайте. Потому что с китайской точки зрения он достраивает пейзаж до чего-то целостного, до полноты, которая и есть поэзия. Поэтому переводить антологии довольно трудно, и, к сожа­лению, мне не удалось приспособить к этому делу никого из тех, кто у меня учился. Видимо, должно пройти еще поколение, нужен какой-то прорыв. Время этого прорыва мне неизвестно — это, наверное, будет даже не поколение людей, которые у меня учились, а люди, которые посмотрят на всю историю русского профессионального перевода с китайского под каким-то другим углом зрения. 

О четверостишиях, перерастающих в двадцатистишия

Обложка сборника «Свирель Китая». Санкт-Петербург, 1914 год© Общество художников «Союз молодежи»

Михаил Леонович Гаспаров придумал идею, что в романтической европейской поэзии слишком много воды и переводить такую поэзию полностью не имеет смысла — нужно ее ужать. Или, наоборот, что слишком краткие стихотворения надо, может быть, распространить в переводе. Мне это показалось страшно интересным, потому что один из первых опытов переводов с китайского — это такой сборничек начала ХХ века под названием «Свирель Китая». Два человека его переводили, Егорьев  Вячеслав Константинович Егорьев (1886–1914) — поэт, журналист, участник «Союза молодежи». и Марков  Владимир Марков — псевдоним художника и теоретика искусства Волдемара Матвейса (1877–1914).. Там как раз использован этот метод: то есть они попытались инкорпорировать в свой русский текст комментарии и разъяснения китайских слов, строк и смыслов. Поэтому китайское четверо­стишие у них разрастается до размера двадцатистишия. И, конечно, на них обрушились профессионалы и сказали: если по-китайски это четверостишие, какого же дьявола вы мутите воду и по-русски переводите это двадцати­сти­шием? Но, может быть, в этом что-то есть, и тут нужен талант, смелость и даже какое-то нахальство художественное. Гаспаров начал это делать, уже обладая таким авторитетом и таким положением, что даже те, кто считал это сомни­тельным предприятием, решили, видимо: ну, пусть потешится, все-таки великий ученый. Поэтому я думаю, что все еще впереди. 

 
«Приснилось, что меня зовут Михаил Леонович Рава-Русская». 10 снов Михаила Гаспарова
Онегин в голубом гробу, девушка на берегу моря и другие сны из «Записей и выписок»

О создании Института восточных культур и античности

В начале 90-х я работал в секторе сравнительной культурологии Института востоковедения РАН. И два наших сотрудника вдруг пришли и сказали, что их позвали читать лекции по исламскому искусству в новый университет — РГГУ.

И раз-два они нам похвастали, а на третий раз мы сказали: «А нельзя ли нам тоже?» Где дальневосточное искусство, где искусство Индии? Они сказали: «Ну, давайте мы поговорим с Галиной Зверевой, а она поговорит с Афанасье­вым, основателем РГГУ». И через некоторое время Афанасьев назначил нам встречу. Нас было человек пять, и я самый старый (наверное, мне тогда было всего 45–46 лет). Он, такой большой человек, крупный, вельможный, с барха­тистым голосом, говорит: «Ну, с чем пришли?» Я ему: «Хотелось бы нам и так далее». Он подумал и говорит: «Вчера я подписал приказ о создании Института европейских культур, а пусть у вас будет Институт восточных культур. Еще у вас есть какие-то дела?» Мы вышли совершенно огорошенные.

 
Памяти Елены Шумиловой
История человека, изменившего русскую гуманитарную науку и культуру

О доносе и опереточной легкости

Илья Смирнов. Около 1990 года© Из личного архива Ильи Смирнова

Афанасьев сидел на облаке, как Саваоф, а всем заправляла Наталия Ивановна Басовская. И вдруг образовался институт, который ей никак не подчинен. А тут еще спустя два года пара людей из Института востоковедения заревновали и написали донос: институт, который организовал Смирнов, провалился, а мы готовы вам создать настоящий институт. И спасло нас только то, что факс, на который они прислали этот текст, стоял в общем отделе. А тут факс пришел, и девочки, которые там сидели, сказали: «Илья Сергеевич, дорогой, вот тут про институт что-то упоминается и ваше имя, возьмите». И я собственными глазами прочел этот донос. Недели через две меня вызывает Басовская и говорит одну из самых неопровержимых фраз моей жизни: «Илья Сергеевич, вы и ваш институт не вписались в университет». И что я должен ответить? «Нет, Наталия Ивановна, вписались»? Это глупая дискуссия.

Я вышел из ее кабинета, понимая, что до закрытия института один шаг — и все. Вдруг вижу, что перед кабинетом Афанасьева, который был тут же, сидит не та секретарша, которая всегда (я через нее за все годы, что Афанасьев был ректором, ни разу к нему не попал), а молодая хорошенькая барышня. Я к ней подлетел с такой легкостью опереточной и сказал: «Барышня, мне позарез надо попасть к Юрию Николаевичу!» И она совершила ошибку, которую опытная секретарша никогда бы не допустила: открыла дверь и сама встала сбоку. Мы с Афанасьевым увидели друг друга. Поэтому, когда она сказала: «Илье Сергеевичу срочно надо к вам попасть», он с кислой ухмылкой сказал: «Ну, заходите». Я зашел и говорю: «У меня был разговор с Наталией Ивановной Басовской, и я не очень понимаю, как он вяжется с тем, что вы нам сказали, когда мы к вам приходили». Он говорит: «Ну, я не знаю, что вы там делаете». А я перед разговором с Басовской взял все, что мы понаписали за это время, а понаписали мы довольно много. И конференций мы провели несколько. Открыв портфель, я стал перед ним выкладывать эти книги, тезисы конфе­ренций. И получились такие две внушительные стопки, что даже мы друг друга перестали видеть. И он сказал: «Ну, Илья Сергеевич, что ж вы никогда не зайдете? — притом что никогда его секретарша к нему не пропускает. — Никогда не поговорите, не расскажете, как ваши идут дела?» Я что-то бормочу: «Что попусту вас беспокоить, дела идут, а когда они не пошли, я пришел к вам…» Он тут же нажимает кнопку и говорит: «Наталия Ивановна, зайдите ко мне». Надо отдать ей должное, она уже на пороге кабинета все поняла по этой стопке, по выражению его лица. И, не давая ему ничего сказать, обращаясь ко мне, сказала: «Ну вот, Илья Сергеевич, вот так надо действовать, как вы действуете: прийти к ректору, выложить книги на стол, а то что где-то за спиной там…» И с этого момента мы с ней стали лучшими друзьями.

О том, чего не хватает

В 2002 году в РГГУ должен был состояться ученый совет, Афанасьев вызвал меня и попросил сделать стратегический доклад про развитие востоковедения в университете. Я поговорил с коллегами, и мы составили доклад на тему «Чего нам не хватает». Когда создавался институт в «Вышке», во многом мы следо­вали этому плану, и практически все удалось. На сегодняшний день, пожалуй, одна вещь выскальзывает все время из рук — это буддийские исследования. Как ни мечтает Дима Комиссаров  Дмитрий Алексеевич Комиссаров — индолог, кандидат филологических наук, академический руководитель программы «Языки и литература Индии», доцент факуль­тета гуманитарных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики». и так и эдак, но только мы вроде бы все придумали, как начальство обрезает магистратуру, говорит: у вас слишком много направлений. И это дорого. Все хорошее дорого! Башмаки хорошие дороги, а уж что же говорить про образование…

А так почти все удалось, и сейчас этот синтез Востока с античностью стал давать плоды — это просто счастье для меня! Я когда узнал, что выпускники классики поступают на эфиопистику… Это необыкновенная история, я надеюсь, что она не заглохнет.

 
11 слов, помогающих понять эфиопскую культуру
Ремесленники-колдуны, чужой и непонятный фэрэндж и почему Абиссинию заменила Эфиопия

О девизах

В Институте восточных языков девиз был такой: мы вас научим читать газету, а дальше вы сами. Я утрирую, конечно: там были прекрасные преподаватели и старых языков, и старой литературы, и древней истории, но, конечно, это было то, что отличало Институт восточных языков от востфака питерского университета, где всегда был упор на фундаментальное востоковедение. Поэтому, когда у нас появилась такая возможность, мы перевернули этот девиз: мы вас научим читать все фундаментальное, а уж газеты — вы сами, тем более что времена изменились. Я поехал в Китай через 23 года после окончания университета, а в 90-е можно было ездить хоть каждый месяц. Поэтому было важно, чтобы они знали фундамент. Хотя мы, конечно, учили и современным языкам и продолжаем учить, и есть уникумы вроде Лени Когана  Леонид Ефимович Коган (р. 1973) — лингвист, востоковед, доктор филологи­ческих наук, заместитель директора Инсти­тута классического Востока и античности, академический руководитель образова­тельной программы «Арабистика: язык, словесность, культура», заведующий Научно-учебной лабораторией языков и культур Ближнего Востока и Северной Африки, профессор факультета гуманитарных наук Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики»., который равно любит и умеет преподавать и арабский язык Корана, и современный арабский язык. Если человека с фамилией Коган принимают на арабском рынке за араба, можете себе представить, как он говорит по-арабски.

О яркости и тухлости

Во-первых, выбор специалистов невелик: это все-таки очень тесная область. Во-вторых, это было время, когда главным действующим элементом в нашей профессии были или мои соученики, или люди, которые учились чуть раньше и чуть позже, но которых я знал. И потом я какое-то время работал в изда­тельстве «Восточ­ная литература», и оттуда я тоже знал кучу людей, которые приходили, приносили свои книжки. Поэтому знакомых было полно, и, в общем, всегда знаешь, кто чего стоит по гамбургскому счету.

Не знаю, важное это качество или неважное, а может быть, даже лишнее — предпочтение всему лучшему. Мне никогда не придет в голову, что я этого человека не возьму, потому что он ярче, чем я. Да плевать мне на это! Ярче — чудесно, пусть он сверкает, как только может. Лишь бы только он был здесь, у меня под рукой, — мне вот это важно. Я люблю ярких людей, с которыми интересно, которые живые. Вялость, невозможность, тухлость в 30 лет убивает меня.

Об иерархиях (и снова о драках)

Илья Смирнов с Пончиком. Фотография Елены Дьяконовой. Около 2016 года© Из личного архива Ильи Смирнова

Начальству нужно всегда говорить «нет» — не потому, что я такой спорщик или сквалыга и мне «нет» прямо греет душу. А потому, что начальство, как правило, не специалист ни в одной из наших областей — ни в классике, ни в востоковедении — и его пожелания, предложения и указания часто взяты с потолка и не учитывают специфику наших областей. Да, для этого нужно иметь некоторый опыт и, может быть, элементы скандальности в характере, потому что мне всегда кажется, что лучше подраться. Ну побьют — что ж поделаешь. Я за свою жизнь столько раз дрался, и, бывало, мне так начищали варежку, что моя мама, фронтовой хирург, говорила: «Господи, Илюша, кто же тебя так?» А я говорил: «Это я на баскетболе так поранился». Вот такой принцип общения с начальством.

Я не люблю всех этих определений «мы семья». Даже «мы компания» мне не очень по душе. Вообще-то семья — это вынужденное сообщество, мы себе семью не выбираем, и поэтому институт мало похож на семью. В основе лежит что-то другое: общее целеполагание, общее представление о том, кто мы, кто студенты. От услуг некоторых очень хороших специалистов пришлось отказаться, потому что я послушал их лекции и их общение со студентами мне до крайности не понравилось. Да, они не выучили, но говорить им, что они болваны, что они недоучки, что они тупые, недопустимо. И это более-менее было общим принципом.

Об уединении

Я все больше погружаюсь в себя: видимо, эти годы, когда надо было все время выплескивать что-то, общаться вовне, трудно дались. Я не говорю, упаси бог, что это какая-то жертва, что я чем-то поступился. Я знаю вышкинского проректора, замечательного человека и прекрасного ученого, у которого множество обязанностей, и тем не менее он успевает писать по книге в год, а то и чаще, при этом сохраняя научный уровень и загруженность админи­стративными делами, так что речь не об этом. Просто бывает, что это соответ­ствует твоей сущности, а моим представлениям о жизни руководство не очень соответствовало.

Сейчас мы существуем с женой вдвоем — мне этого довольно. Дети, внуки — они за неким перевалом. Может быть, это реакция на то, что тридцать лет я прожил в большом сообществе, очень мне милом, но все-таки на виду, на людях. Ты каждое утро встаешь и идешь в университет, невольно думая о вещах, которые вообще мало интересуют: как я выгляжу, побрит я или не побрит, если не побрит, то можно ли пойти небритым, и так далее. И ты не имеешь права прийти в плохом настроении, погруженным в свои думы. Наоборот, ты должен никого не раздражать дополнительно — жизнь и так достаточно раздражающая.

О сне и волнении

Илья Смирнов с дочерью Настей. 1977 год© Из личного архива Ильи Смирнова

Когда-то сон одолевал с такой силой, что, когда дочь пошла в первый класс и мне надо было ее забирать из школы, я просыпал позорно час ее возвра­щения. А сейчас я совершенно не испытываю потребность в сне, может, часа четыре-пять я сплю. Работничек я еще тот — у меня нет такого, что сел непременно и два часа с утра, потом два часа после обеда, как Горький, писать, писать, писать. Нет, это все урывками. Но зато день стал длиннее гораздо. Я перестал читать лекции, и это, конечно, тоже очень удлиняет жизненный цикл. Я очень волнуюсь перед лекциями — отчасти действительно волнуюсь, а отчасти нагоняю на себя волнение, потому что выходить перед студентами и не волноваться — это пустой номер. Они сразу это чувствуют и так же холодно относятся к тому, что ты говоришь, как ты сам к этому холодно относишься.

Времени становится все меньше и меньше впереди, и ты думаешь: ах, надо вот это написать, вот это написать, то, что раньше ты откладывал, и, главное, прочитать. Как говорила старшая наша приятельница: «Мне бы до смерти перечесть 90-томного Толстого». У меня сейчас появилось такое же ощущение. Моя жена, например, беспрерывно перечитывает Достоевского. Я говорю: «А что у тебя опять Достоевский в руках?» «А я читала „Бесов“, а теперь я читаю „Братьев Карамазовых“». Вот это, конечно, можно делать, только когда ты живешь такой жизнью, как мы сейчас… Ну, Достоевский — писатель, понятно, первого ранга, а какого-нибудь там Лескова перечитать, например... А русская поэзия? Так что не спать хорошо, короче говоря.

Об абсолютных ценностях и остывшем пепле 

Дядя моей жены, великий ассириолог Игорь Михайлович Дьяконов говорил, что ассириология хороша тем, что она редкая профессия, не приносящая никому вреда. В нашем мире это просто редкость. Ну, про физику понятно: ты зани­маешься чистой наукой, а потом вдруг тебе на башку падает что-то и убивает не только тебя, но и весь город, в котором ты живешь. С химией понятно. Даже русскую историю, как мы видим, можно использовать как некий инструмент. А с ассириологией — никак. И с древнекитайской словесностью. Ее можно придушить, как китайцы пытались сделать в 50–60-е годы, но все равно страна не живет без того, что она прожила, особенно такая. Это абсолютные ценности, которыми ты занимаешься безбоязненно, потому что их порождали люди поумнее твоего. А уж чем тебя эти занятия обогащают — не перечесть. Как бы инокультурно это ни было, как бы это ни было странно для тебя. Я вам рассказывал про след, тень — вот все эти вещи. Китайцы еще, например, рассчитали, что сердце поэта должно быть как остывший пепел. Вдумайтесь, как это важно, чтобы стихи, даже вызванные каким-то живым событием, не были написаны сразу: это будет не поэзия, поэзия — это то, что пережито и как бы отчасти забыто, а потом выходит наружу. То же самое и вообще с культурой. Это то, что где-то сидит глубоко в подкорке и в ощущениях тебя как человека, который ходит, дышит, ест.

Мы благодарим Елизавету Волчкову за помощь в подготовке интервью.

другие герои рубрики «ученый совет»
 
Анна Шмаина-Великанова: «Я не ученый, и если нужно меня как-то определить, то я богослов»
Библеист и религиовед — о детстве в Тарусе, семье и друзьях семьи, христианских проповедях в усадьбе Поленово, дружбе с Антонием Сурожским
 
Наталья Мавлевич: «Только тем и занимаешься, что ищешь слова, как грибы, найдешь — вот тебе и счастье»
Филолог и переводчик — о книгах в зеленых обложках, семинаре Лилианны Лунгиной, мистических совпадениях и неслучайных случайностях
 
Нина Брагинская: «У меня два полушария: одно сформировано Фрейденберг, другое — Аристотелем»
Филолог, переводчик и комментатор античных авторов — о Кржижановском в лифте, семинаре Мелетинского, безумном предложении, испарениях и дружбе
 
Сергей Зенкин: «Мы не рабы своих культурных кодов, мы их творцы»
Литературовед и переводчик — о позиции шпиона, важности самокритики и «культуре страха» в издательском деле
 
Абрам Рейтблат: «Философия — это не наука»
Социолог и культуролог — о том, как люди пушкинского круга испортили репутацию Фаддею Булгарину и чем архивист отличается от остальных ученых