Литература, История

Советский писатель внутри Большого террора. Глава 3

В которой главный герой, опальный советский драматург Александр Афиногенов, лишается элитной четырехкомнатной квартиры в центре Москвы, переезжает на дачу в Переделкино, знакомится с Борисом Пастернаком и пытается найти объяснение набирающим силу репрессиям

18+

Глава 3. В траве

11 июня 1937 года Верховный суд СССР на закрытом заседании рассмотрел дело восьми высших советских военачальников во главе с маршалом Тухачевским. Всех их обвинили в шпионаже в пользу иностранного государства и пригово­рили к расстрелу. В тот же день руководители заводов и фабрик по всей стране получили задание провести митинги в поддержку приговора «оголтелой фаши­стской банде шпионов». Чтобы продемонстрировать единство трудового наро­да и интеллигенции, одобрение процесса требовалось и от Союза советских пи­сателей. В коллективном письме члены организации должны были выразить благодарность Ежову и потребовать расстрела.

Скульптура Сталина на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке. 1939–1940 годыВладислав Микоша / Мультимедиа-арт-музей / История России в фотографиях 

Легче всего собрать подписи писателей можно было в Переделкино, где совет­ский литературный истеблишмент проводил лето. Этот дачный поселок, при­думанный Горьким в середине 1930-х — во времена больших надежд на поли­тическую и культурную либерализацию, — должен был стать идеальным ме­стом: писатели творили бы и общались между собой вдали от московской суеты. Переделкино органично встраивалось в замысел единого Союза совет­ских писателей: партийные и беспартийные литераторы должны были жить вместе и благотворно влиять друг на друга (партийные учили бы коллег идео­логической выверенности, беспартийные — художественному мастерству).

С приездом первых дачников Переделкино действительно превратилось в центр литературной жизни: писатели стали ходить друг к другу в гости, устраивать читки своих произведений и обсуждать последние новости. Впро­чем, у нового руководства Союза писателей такая дружба в 1937 году могла вызвать лишь раздражение: пришедшие после смерти Горького литературные бюрократы во главе с Владимиром Ставским были заинтересованы в едино­мыслии и подконтрольности организации. Один из сексотов  Сексот — сокращение от «секретный сотрудник», осведомитель НКВД., внедренных в писательскую среду, сообщал НКВД: «Переделкино… становится центром особой писательской общественности, пытающимся быть независимым от Союза совет[ских] писателей. <…> Многие обижены, раздражены, абсолютно не верят в искренность руководства Союза советских писателей, ухватились за переделкинскую дружбу как за подлинную жизнь писателей в кругу своих интересов».

Днем 11 июня машина с посланником Ставского остановилась перед дачей Бо­риса Пастернака. Услышав предложение подписать письмо, Пастернак пришел в ярость: «Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права ее от­нимать. <…> Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, и я ни за что не подпишу!» Отказ Пастернака вызвал переполох в Союзе. В Переделкино срочно приехал Ставский и вызвал Пастернака на разговор. Весь 1937 год Став­ский занимался тем, что привлекал писателей к идеологическим кампаниям и внимательно следил за соотношением партийных и беспартийных в каждой из них. Он опасался, что отказ Пастернака будет воспринят как изъян в его ра­боте. Ставский кричал на Пастернака: «Когда кончится это толстовское юрод­ство?» Когда Пастернак вернулся от Ставского, его стала уговаривать жена — беременная в тот момент Зинаида Нейгауз. Она просила его передумать ради будущего их ребенка. Пастернак оставался непреклонен. Разговор подслушивал агент, сидевший под окнами дачи.

Разговор с женой на даче превратился в публичный политический жест, от которого зависели жизни людей

Террор радикально изменил очертания политического пространства: политика вторглась в самые интимные сферы человеческой жизни. Разговор с женой на даче превратился в публичный политический жест, от которого зависели жизни людей. Из элитарного убежища для отдыха и творчества Переделкино стало пространством, где любой бытовой жест мог иметь политические по­следствия: к кому ходить в гости, с кем здороваться и с кем разговаривать через забор, больше не было частным делом.

Борис Пастернак (справа) на Первом Всесоюзном съезде советских писателей. 1934 год Государственный архив кинофотодокументов, Красногорск / История России в фотографиях

Ночью Пастернак ждал ареста. Зинаида собрала чемодан с вещами, но за ее му­жем так и не пришли. На следующий день в «Известиях» появилось коллек­тивное письмо советских писателей «Не дадим житья врагам Советского Сою­за!» Пастернака обманули: под письмом стояла и его подпись. К этому моменту все военачальники уже были расстреляны.

* * *

Апрельское собрание, на котором Афиногенов подвергся проработке, означало для него социальную смерть: драматург, убедительно изображавший в своих пьесах, насколько фатальной может оказаться для человека неспособность стать ча­стью сообщества «настоящих» советских людей, сам оказался изгоем. За пару недель Афиногенов убедился, что его исключительное по советским меркам материальное благополучие и успех в обществе превратились в прах. В днев­нике он с болью фиксировал «отпадение людей»: знакомые при встрече ста­рались перейти на другую сторону улицы, близкие друзья перестали зво­нить, опасаясь (весьма оправданно) наказания за связь с «врагом». О предло­жениях новой работы тоже не могло идти речи, а значит, Афиногенов должен был впервые за долгое время задуматься об экономии.

Террор низвергал недавних представителей советского истеблишмента на са­мое дно социальной иерархии и полностью менял привычное им пространство. В начале мая Афиногенов узнал, что его решили выселить из четырехкомнат­ной квартиры в доме НКВД в Большом Комсомольском переулке. Вместо этого ему предложили выехать в две комнаты на окраине Москвы, в Коптево, в не­оштукатуренном доме, где не было электричества, воды и канализации. В та­кие дома переселяли родственников репрессированных чекистов и военных. В таких домах жили те, кто только начинал путь к успеху в советском обще­стве, — те, кто всеми силами старался попасть в Москву и закрепиться в ней. Афиногенов отказался переезжать в Коптево и вместе с женой и двухмесячной дочкой поселился на даче в Переделкино — вдали от грозящего опасностью города, среди писателей, многие из которых тоже опасались проработки или ареста.

Основным занятием Афиногенова в те дни стали попытки осмыслить эту личную катастрофу и найти язык для ее описания. Важным инструментом в этом процес­се стал дневник. Афиногенов вел его с середины 1920-х годов и записывал в ос­новном бытовые наблюдения, цитаты и мысли, чтобы ис­пользовать их в даль­нейшей работе. В 1937 году характер дневника сильно изменился: с момента апрельского собрания Афиногенов почти ежедневно делал в нем подробные записи, в которых фиксировал изменение собственных взглядов и анализиро­вал свое эмоциональное состояние.

Афиногенов болезненно пытался совместить несколько разных объяснений случившегося. С одной стороны, он предложил интерпретацию террора как по-настоящему благотворной силы: «Дни великого очищения! Чем злее и страшнее слова по моему адресу — тем больший подъем духа. Совсем не страшны слова, совсем не злые люди, они говорят правильно — со своих точек зрения, я же сам для себя произнес гораздо более жестокий приговор… <…> Совсем другая жизнь должна начаться. Жизнь с „третьим“ моим — наблю­дать за собой со стороны, как по капле будет он, этот оплеванный и сброшен­ный на землю третий, — выдавливать из себя яд пошлости и пустоты, внутрен­ней бесплодности и неумения видеть людей, понимать их радости и боли, жить людьми, а не самим собой». Такой взгляд требовал эскапистской линии поведе­ния: Афиногенову надлежало отстраниться от политической повестки и языка газетных кампаний и сосредоточиться на собственной внутренней жизни и нравственном перерождении, которое в конечном итоге и должно было привести к его реабилитации.

С другой стороны, Афиногенов пытался объяснить логику террора внешними политическими процессами. Развивая официально санкционированную мни­тельность, Афиногенов выстраивал версию фашистского заговора внутри Сою­за писателей: «Может быть, кто-то сейчас радуется и потирает руки и подтал­кивает на дальнейший размол всех и вся — скорей, скорей, кончайте с ним, его пьесы слишком долго агитировали за коммунизм, теперь будет сброшен он, с ним его пьесы — и будет превосходно всё, и будут тогда плясать наши ручки на штучках… <…> Я уже на дне, наверху гудит жизнь, а у меня голова гудит — от тяжести воды надо мной, — кто-то в фашистской свастике спихнул меня на дно и теперь радуется, да-да…» По этой версии все выступавшие против Афиногенова в газетах и на собраниях на самом деле были фашистскими аген­тами на задании. Такая логика, наоборот, предписывала линию максимальной политической включенности: пристальное внимание к новостям и идеологи­ческим изменениям — реабилитации можно было ждать в любой момент, сразу после того, как чекисты раскроют заговор. Афиногенов не был един­ственным, кто обдумывал конспирологическое объяснение террора: тем же летом поэт Илья Сельвинский, тоже пережидавший опалу в Пере­делкино, написал пьесу «Ван-Тигр». Главный герой пьесы — поэт, сосланный на Дальний Восток за поэтические эксперименты, — разоблачает японский фашистский заговор, ставящий своей целью подорвать в советских людях творческий дух и обеспечить торжество бездарности.

Две версии одновременно и противоречили одна другой, и дополняли друг друга: расходясь в понимании механизмов террора (заговор врага vs внутрен­няя чистка), они не подвергали сомнению оправданность террора и шли по пути усвоения и творческого переосмысления его лозунгов. Разработка, дополнение и услож­нение двух этих версий и составили основное интел­лектуальное содержание дневника Афиногенова 1937 года.

В первые дни после проработки центральное место в дневниках Афиногенова занимали образы падения: герой дневникового повествования (иногда «я», иногда «он», «писатель»), сброшенный врагами или низвергнутый справед­ливой силой, оказывался на земле, в грязи, не в силах подняться («подостлали апельсиновую корку, дали подножку, опрокинули, я разбил затылок, и голова гудит»). Одновременно с этим падение трансформировалось в дневнике из мо­мента унижения в сцену изменения привычного пространства и оптики: упав­ший «я» оказывался не в грязи, а в траве, откуда можно было смотреть в небо или наблюдать за жизнью насекомых («если меня вышвырнут и забудут — тогда три месяца лежать на траве, смотреть в небо и спать, спать, спать, ни о чем будущем не думая»). Такая оптика диктовала внимательный интерес к приро­де, малейшим ее движениям и изменениям как к проявлению насто­ящей жиз­ни и источнику душевного здоровья.

16 мая, спустя две недели после рокового собрания, Афиногенов записал речь, которую он хотел бы произнести перед своими обвинителями, но решился — только перед переделкинским ручьем и муравьем: «Но ведь я-то, тот самый, которого привязали к столбу посохнуть и напустили мух, чтобы щекот­кой довести до сумасшествия (ох, как боялся я спятить с ума в эти дни), я-то ведь знаю, что под корой грязи и смрада есть мое живое тело, здоровое и не­винное ни в чем, кроме простого желания жить. Я-то ведь знаю, что грязь, как бы она ни была противна, отсохнет и упадет, — а потом, будет время, я пой­ду, отвя­занный, к ручью и смою с себя остатки ее и снова буду чист». Ручей и муравей стали его аудиторией неслучайно: растворение в природе оказывалось альтер­нативой смертельно опасной обще­ственной жизни с собраниями и проработ­ками. Земля и трава были не просто убежищем, а местом для самосозерцания и размышлений: «День такой, как будто природа спешит вознаградить меня за все пережи­вания — и солнце льет­ся с неба, жаркое, небо синее, без облач­ка — приятно лечь на траву и смотреть в небо, следя за собственными мыслями».

В это время в лубянской камере ждал показательного процесса другой совет­ский интеллектуал — Николай Бухарин. За время, проведенное в тюрьме, он написал два философских трактата, автобиографический роман и книгу стихов. Одно из стихотворений Бухарина называлось «В траве». Оно начина­ется подробным описанием того, как разнообразные насекомые «наслажда­ются жизнью» — копошатся, жужжат, перелетают с цветка на цветок, убивают друг друга: «Через палочку сучка / Тащит муравей жучка, / Суетится и бросает, / Снова за ногу хватает / И упорно волочит / Жертвы мертвой черный щит». Лишь в самом конце появляется лирический герой: «Я лежу в траве души­стой, / Весь овеян золотистой / Паутиною лучей / И безмолвием речей…»

Погружение в природу превратилось у Афиногенова в регулярные повсе­дневные практики. Он фиксировал в дневнике время, проведенное на природе (гулял, лежал в траве, глядел на закат, прислушиваясь к пению птиц и шороху листьев). Афиногенов в деталях описывал, как к нему вернулось удовольствие от ручного труда: он завел огород, колол дрова или, как Левин из «Анны Каре­ниной», с удовольствием косил траву. Описывая единение с природой и живи­тельный эффект такого единения, автор дневника ориентировался на русский литературный канон. Во время опалы он очень много времени уделял книгам, особое место среди которых занимал роман «Братья Карамазовы». Афиногенов проводил прямые параллели между собой и героями Достоевского: «Алеша Ка­рамазов упал на землю и плакал от непонятных чувств, он встал с земли дру­гим, возмужавшим, готовым к трудной жизни… Но он припал к земле, земля дала ему силу… Вот так же вот и мне надо ощутить ласку природы, чтобы стать сильнее».

Однако надолго перевести дух и поверить в стабильность новой жизни в гармо­нии с собой и природой не получалось: запущенный Сталиным террор был в самом разгаре. 28 июня арестовали писателя Владимира Зазубрина, выбрав­шего похожую с Афиногеновым стратегию выживания во время террора. За не­сколько месяцев до ареста он обзавелся коровой, завел цыплят, построил баню, погреб и скамейку на краю обрыва, «чтобы по вечерам сидеть и думать, как Лев Толстой». Через три дня Афиногенов записал в дневнике: «Из головы не идет Зазубрин. Он ведь собирался прочно сесть тут, вывел постройки, работал, как Робинзон, огораживая себя и по-кулацки собирая каждую щепку в лесу… Он рассчитывал надолго, до конца жизни, может быть, — и вот все сломалось, пришло, как смерть, — и, сидя в камере, теперь ему, наверное, все равно — и ба­ня, и погреб, и цыплята. <…> Закрывая в последний раз глаза, еще раз убедится он, как все это было не нужно и в душе своей он ничего не сберег для себя…»

31 июля арестовали Бруно Ясенского, писателя, шедшего через запятую после Киршона и Афиногенова в статьях про «авербаховских троцкистов». Афино­генов три дня не вел дневник и ждал ареста. На четвертый день он записал в дневнике программу действий: «1. Уйти и жить некоторое время одному, без забот о доме, без тревог за писательскую судьбу. 2. В этой тишине писать и писать — теперь знаю, куда клонит сердце, теперь могу понимать людей, теперь вырос уже недосягаемо, по сравнению со мной, год назад бывшим… 3. Никогда не завидовать никому, эта зависть уже навсегда умерла во мне, и в любых лишениях — всегда помнить о том, что у тебя в жизни все уже было — а кто дал тебе право жить так вот мирно, без катастроф и падений?» Чуть ранее в дневнике он даже установил конкретный срок, отпущенный на реализацию этой программы, — июль 1940 года.

Программа Афиногенова подразумевала трансформацию быта, творчества и личности. Принципиально важную роль в проекте по переделке себя, по мы­сли Афиногенова, играло творчество: оно служило индикатором успеха транс­формации и давало право вернуться в сообщество настоящих советских людей. Афиногенов следовал логике сталинского афоризма о писателях — «инженерах человеческих душ», только на этот раз творческой переделке он должен был подвергнуть свою собственную душу. В Переделкино Афиногенов нашел не­ожиданного союзника для своего проекта.

После демарша с отказом подписать письмо о расстреле военачальников жив­ший на даче Пастернак оказался в опале и изоляции. При этом он демонстра­тивно игнорировал нависшую угрозу и продолжал общаться с другими опаль­ными писателями. Среди них был и Афиногенов: Пастернак — художник, по­груженный в собственное творчество и не читающий газет, — воплощал идеал полноценной жизни.

Однако официальное искусство того времени изображало советского человека смотрящим сверху и вдаль — обозревавшим бескрайние просторы покоренной и преобразованной природы и с напряжением и радостью всматривающимся в будущее, в историю. При этом он должен был быть частью огромного сооб­щества советских граждан, объединенных общими действиями (подписать коллективное письмо, принять участие в митинге, вместе со всей страной слу­шать сталинскую речь о Конституции или новости о папанинцах). Идея по­гру­жения в творчество, неучастия в общественной жизни воспринималась офици­альной риторикой как еретическая.

Чтобы обосновать эту неортодоксальную модель поведения, Афиногенову требовался более авторитетный источник, чем русская классика или Пастер­нак. Таким источником стало высказывание Сталина на пленуме ЦК ВКП(б) пятого марта 1937 года. В конце речи неожиданно для собравшихся генсек ударился в рассуждения о мифологическом герое Антее: «В чем состояла его сила? Она состояла в том, что каждый раз, когда ему в борьбе с против­ником приходилось туго, он прикасался к земле, к своей ма­тери, которая родила и вскормила его, и получал новую силу. <…> Я думаю, что большевики напоминают нам героя греческой мифологии Антея. Они так же, как и Антей, сильны тем, что держат связь со своей матерью, с массами, кото­рые породили, вскормили и воспитали их. И пока они держат связь со своей матерью, с наро­дом, они имеют все шансы на то, чтобы остаться непобедимы­ми». В дневнике Афиногенов назвал эти слова «молнией, которая вырезает на граните знаки исторических рубежей». Для партийных идеологов пассаж об Антее оказался настолько важным, что им завершили главное идеологиче­ское сочинение раннего сталинизма — «Краткий курс истории ВКП(б)». Ста­линские слова становились удобной проекцией собственной жизни Афиноге­нова: большевик, ставший жертвой террора, приобретал силу от соприкоснове­ния с землей.

29 августа Афиногенов пришел в гости к Пастернаку слушать отрывки из его нового романа — и пришел в совершеннейший восторг от услышанного. «Во сне я разговаривал фразами Пастернака — короткими, образными, запоми­нающимися. <…> Это — мои фразы, мне всё снилось, что я уже начал роман и пишу, наслаждаясь одиночеством и тишиной». На следующий день он дал себе обещание хоть час-два в день думать о романе и записывать первые на­броски. Отказ от драматургии был для Афиногенова радикальной сменой жан­ра. Первого сентября он, по всей видимости, узнал об аре­сте Владимира Кир­шона. По логике того времени это должно было означать, что он следующий.

 
Глава 2
Два покаяния
 
Глава 4
Допрос
Источники
  • Бухарин Н. Узник Лубянки. Тюремные рукописи Николая Бухарина.
    М., 2008.
  • Пастернак З. Воспоминания. Письма.
    М., 2016.
  • Сельвинский И. Ван-Тигр.
    РГАЛИ. Ф. 1604. Оп. 1. Ед. хр. 1072.
  • Сталин И. В. Cочинения. Т. 14.
    М., 1997.
  • Флейшман Л. Борис Пастернак и литературное движение 1930-х годов.
    СПб., 2005. 
  • Шлёгель К. Террор и мечта. Москва 1937.
    М., 2011.
  • Власть и художественная интеллигенция. Документы ЦК РКП(б) — ВКП(б) — ВЧК — ОГПУ — НКВД о культурной политике. 1917–1953 годы.
    М., 1999.
  • Известия.
    Вып. от 12 июня 1937 года.
  • Фонд А. Н. Афиногенова в РГАЛИ.
    Ф. 2172.