Советский писатель внутри Большого террора. Глава 2
В которой драматург Александр Афиногенов становится объектом травли со стороны других советских писателей
Глава 2. Два покаяния
Третьего апреля 1937 года дочь нового американского посла в СССР, двадцатилетняя Эмлен Найт-Дэвис, устроила маскарад. Гостей вечеринки — дипломатическую и артистическую элиту Москвы — попросили «одеться тем, кем вам хотелось и не удалось быть в жизни». Итальянский советник в образе амура (розовая хламида и белое трико) бегал по залу с криком и стрелял из лука; американский военный атташе Филипп Файмонвилль в белой рубахе и с косой изображал Льва Толстого; жена одного из послов нарядилась Мефистофелем. Александр Афиногенов тоже был на этом вечере, но пришел без костюма: возможно, на нем был тот смокинг, что он заказал себе в честь новой советской конституции.
Устраивая вечеринку, Эмлен Найт-Дэвис просто продолжала традицию, заложенную предыдущим американским послом Уильямом Буллитом, и не могла догадываться, что маскарад в игровой форме воспроизводил главную метафору советской политической риторики 1930-х годов: все общество состоит из замаскировавшихся врагов и предателей, вынашивающих дьявольские планы по подрыву советского строя. После убийства руководителя ленинградской парторганизации Сергея Кирова в декабре 1934 года надежды на постепенную либерализацию общественной жизни в СССР стали совсем призрачными. Объявив о том, что в стране в общих чертах построен социализм, Сталин продолжил развивать и парадоксальную теорию обострения классовой борьбы: чем больше успехи социалистического строительства, тем отчаяннее сопротивление недобитых классовых врагов. Единственным средством борьбы с ними был террор.
Террор — идеологически обоснованный и управляемый партийным руководством — не прекращался с самого возникновения Советского государства. Просто в разное время власть направляла его на разные социальные группы и умело регулировала масштаб. Кампания второй половины 1930-х годов отличалась невиданной до этого организованностью и запланированной жестокостью. Первый удар Сталин нанес по «контрреволюционным элементам» — бывшим дворянам, офицерам царской армии, священнослужителям, членам оппозиционных большевикам партий. Другой важной особенностью террора стала его направленность против единомышленников. Никогда до этого столько членов партии не приговаривались к расстрелу как враги народа.
В августе 1936 года в Москве прошел первый показательный процесс, известный как процесс «Антисоветского объединенного троцкистско-зиновьевского центра». Его основными фигурантами выступали старые большевики Григорий Зиновьев и Лев Каменев. Их обвиняли в том, что по заданию Льва Троцкого они создали террористический центр для убийства всего высшего советского руководства вообще и Кирова в частности. Через день после вынесения обвинительного приговора их расстреляли. Менее чем через полгода начался второй процесс: Сталин посчитал нужным разоблачить вымышленный «параллельный» антисоветский центр, который должен был дублировать первый центр в случае провала. Воображаемые преступления этого центра были еще чудовищнее: план реставрации капитализма в СССР и сговор с иностранными государствами, в частности с фашистской Германией. Впрочем, и на этом Сталин не собирался останавливаться: в конце февраля 1937 года на пленуме ЦК ВКП(б) были намечены новые жертвы в высшем партийном руководстве. Третьего марта, выступая на том же пленуме, Сталин процитировал закрытое письмо, которое до этого было разослано по партийным организациям: «Неотъемлемым качеством каждого большевика в настоящих условиях должно быть умение распознавать врага партии, как бы хорошо он ни был замаскирован».
Когда игры и танцы закончились, на маскараде в американском посольстве выбрали лучший костюм вечера. Первый приз получил Мефистофель. Вскоре после этого в зале во фраке и черной полумаске появился дипломат и писатель Давид Штерн, автор серии антифашистских повестей, опубликованных под псевдонимом Георг Борн. Фирменным приемом Штерна было использовать жанр исповеди или дневника для того, чтобы разоблачить моральные и интеллектуальные основания фашизма. Главный герой его самой популярной повести «Единственный и гестапо» шпион Карл Штеффен начинает свой рассказ с откровения: «Мне всегда делается смешно, когда меня спрашивают о моих убеждениях. <…> Я считаю, что для того, чтобы верить во что бы то ни было, необходимо страдать
* * *
В конце 1920-х — начале 1930-х годов Александр Афиногенов входил в небольшую группу руководителей РАППа Российская ассоциация пролетарских писателей (РАПП) — самая влиятельная литературная организация конца
Дружба с влиятельными патронами давала писателям не только важное ощущение личной безопасности и информацию о настроениях и вкусах своих заказчиков, но и вполне конкретные материальные блага. В бедной и голодающей стране покровительство часто принимало формы натуральной помощи: избранным писателям ОГПУ присылало продуктовые пайки и товары ширпотреба, помогало ремонтировать квартиры и налаживать быт. Афиногенов в середине 1930-х по протекции Ягоды получил четырехкомнатную квартиру в доме НКВД в Большом Комсомольском переулке (сейчас Большой Златоустинский переулок). Она была обставлена мебелью, сделанной заключенными Бутырского изолятора.
Вслед за арестом Ягоды обязательно должно было последовать разоблачение широкой преступной сети сообщников. Четвертого апреля пришли за Леопольдом Авербахом. После этого Киршон и Афиногенов не могли чувствовать себя в безопасности. В эти дни в Москве проходило собрание писателей, созванное, чтобы перепридумать идеологическое обоснование нового витка государственного террора и призвать литераторов к еще большей бдительности и мобилизации. События развивались столь стремительно, что организаторы не дождались прямого сигнала: напрямую Киршона и Афиногенова врагами не называли, но было очевидно, что они попали в опалу. Киршона обвиняли в «барско-пренебрежительном отношении» к молодым драматургам и в финансовых махинациях на посту руководителя секции драматургов Союза писателей. Афиногенова тоже поругали за довольно расплывчато сформулированные ошибки, но конкретных санкций не последовало.
Несколько дней спустя Афиногенов описал в дневнике свою прогулку с женой по Москве (часто, описывая особо драматические события, он делал дневниковые записи в третьем лице): «Тяжесть, обрушившаяся на них, была слишком велика, чтобы еще говорить; они ходили обессиленные, щурясь от бившего в лицо солнца, — они не знали, куда идти, и шли просто так, по солнечной стороне, отогреваясь от леденящей душу тоски. <…> …Слишком близко от глаз и сердец их прошли фигуры их знакомых, ныне арестованных, — и пройдя — отбросили тень и на них».
Впрочем, в какой-то момент Афиногенову и Киршону могло показаться, что опасность миновала и жизнь входит в привычное русло. Киршон даже успел отметить премьеру своей новой пьесы «Большой день» в Театре имени Вахтангова. Пьеса, написанная по личному указанию Сталина, рассказывала о первых днях будущей войны: на Советский Союз неудачно нападает враг, в котором легко угадывалась гитлеровская Германия, но уже на следующий день советские войска переходят в решительное наступление, а по всей Европе вспыхивает коммунистическая революция. В кульминационный момент пьесы холм с деревьями на сцене превращался в подземный ангар, и из-под земли прямо на публику вылетал самолет.
Двадцатого апреля «Литературная газета» вышла с передовицей, подводящей итоги советской литературы за пять лет, прошедших с момента ликвидации РАППа в апреле 1932 года. По большей части она была посвящена разоблачению литературных вредителей: «Прикрываясь двурушническими клятвами в верности линии партии, Авербах протаскивал в своих писаниях и речах троцкистские и бухаринские идейки». В этот же день партгруппа Союза писателей поставила вопрос об исключении Киршона из партии. Через три дня к газетной кампании подключилась серьезная артиллерия: в «Правде» появился блок статей, посвященных бывшим рапповцам. В Доме советских писателей состоялось собрание, на котором влиятельный идеолог Павел Юдин назвал Киршона и Афиногенова троцкистами и подвел итог: «В авербаховщину должен быть забит осиновый кол». Еще через три дня «Литературная газета» продолжила проработку. Попавшие под удар писатели назывались «троцкистскими ублюдками», «обнаглевшими врагами народа», «фашистскими агентами». В тот же день Генрих Ягода начал давать показания в Лубянской тюрьме:
Двадцать седьмого апреля Михаил Булгаков шел по Газетному переулку. Там его догнал Юрий Олеша и начал уговаривать прийти в Союз писателей, где было запланировано собрание московских драматургов. Олеша убеждал Булгакова выступить и рассказать, что Киршон был одним из организаторов его многолетней травли. Это было чистой правдой, но Булгаков отказался.
За ту неделю Киршон написал три письма Сталину: «…сегодня, в 7 часов вечера, собирают… общее собрание драматургов для моего отчета. В нормальной обстановке это была бы жестокая самокритика. Сейчас это будет чудовищное избиение, сведение всех счетов, вымещение на мне всех действительных и несуществующих обид. Никто не посмеет сказать ни слова в мою защиту, его обвинят в примиренчестве к врагу. Меня будут бить все до одного, а потом это тоже выдадут как яркий факт общего ко мне отношения. От всего этого можно сойти с ума. Человеку одному трудно все это выдержать». Сталин ничего не ответил.
Отправляясь на собрание, и Киршон, и Афиногенов должны были понимать, что они оказались в чрезвычайной не только жизненной, но и языковой ситуации. На протяжении всей своей литературной карьеры они занимались освоением и созданием советского языка. Свою задачу они видели в том, чтобы переложить язык авторитетных инстанций (государственных декретов, газетных передовиц, речей вождей и т. д.) на язык драматургии — представить спущенные сверху идеологические установки как уже усвоенные и отложившиеся в речах и поступках своих персонажей. Читая в советской прессе стенограммы показательных процессов, они, как профессиональные драматурги, должны были понимать исчерпанность своей задачи. Газеты сами перешли на язык драматургии: заранее срежиссированные допросы обвиняемых старых большевиков были выстроены в стилистике советских пьес 1920–30-х годов, в которых двигателем сюжета становилось постепенное разоблачение замаскировавшихся врагов:
«Вышинский [прокурор СССР]: На Горловском заводе была авария в отделении нейтрализации цеха аммиачной селитры?
Ратайчак [бывший начальник Главного управления основной химической промышленности СССР]: Была.
Вышинский: Какая именно?
Ратайчак: Взрыв. Цех и завод в целом на несколько дней вышли из строя. Погибли трое рабочих.
Вышинский: Вам известны их имена?
Ратайчак: Забыл.
Вышинский: Я вам напомню. Куркин Леонид Федорович, 20 лет, комсомолец, ударник, стахановец; Мостец Николай Иванович, слесарь; Стрельникова Ирина Егоровна, 22 лет, фильтровальщица. Кто их убил?
Ратайчак: Мы».
Прокурор на процессе требовал от подсудимых полного и беспрекословного признания их уже установленной вины. У подсудимых не было никакой языковой стратегии, которая позволила бы им предложить собственную интерпретацию событий или хотя бы заронить сомнения в собственной виновности. Все их признания, раскаяния, мольбы о снисхождении заранее объявлялись увертками и попытками уйти от ответственности. Политический террор государства был еще и языковым террором: люди, попавшие под подозрение, не могли найти слов, которыми они могли бы оправдаться или попросить о прощении.
Собрание драматургов открылось «информационным сообщением» Всеволода Вишневского. С самого начала 1930-х годов Вишневский спорил с Афиногеновым и Киршоном о художественном методе, конкурировал с ними за зрителя и часто проигрывал. Теперь ему выпал шанс поквитаться. Как и было принято в таких случаях, Вишневский принялся исследовать политическую биографию Авербаха с самого начала 1920-х годов и разоблачать его связь с Троцким в те времена, когда эта связь никак не противоречила генеральной линии партии. Все последующие действия Авербаха тоже назывались троцкистскими. Основной виной Киршона становилось то, что он дружил с Авербахом и никогда не выступал против него. Отдельным обвинением была дружба с Ягодой.
После Вишневского слово взял Киршон. Он признавал свои тяжелые ошибки, но отказывался сознаться в преступлении против партии: «Я пятнадцати лет вступил в комсомол и с пятнадцати лет пошел на фронт, дрался на фронте. С пятнадцати лет, собственно говоря, я начал воспитываться партией. Помышлять против партии я не могу. <…> Я оказался слепцом, я оказался политически близоруким человеком, я не разгадал врага, я был фактически пособником вредительской, троцкистской деятельности, я был человеком, который мог более других предотвратить эту деятельность. <…> Но я заявляю, что я неповинен ни в одном помысле против моей партии». Выступление Киршона прерывали смехом и выкриками с мест.
Следующим говорил Афиногенов. Так же как и Киршон, он подобрал физиологическую метафору, чтобы описать свое состояние: «…та ядовитая болезнь, имя которой авербаховская проказа, болезнь, которой я глубоко болел и болею, — эта болезнь нуждается в хирургическом вмешательстве». Он утверждал, что все его слова были искренними и что он «никогда сам с собой так не говорил», как говорил с участниками собрания. Афиногенов многое рассказал не о своей политической биографии, а о личной жизни — о своих визитах на дачу к Ягоде, о ссорах с женой, о бытовом конфликте с Киршоном. Главное, что внешнюю чистку Афиногенов представил в виде уже свершившегося внутреннего конфликта — не разрушительного, а плодотворного: «В эти страшные для меня дни, которые я пережил, дни беспощаднейшей внутренней ломки, я много, очень много продумал, что эта ломка есть вместе с тем и очищение от всей скверны, которая изуродовала меня, продуктом которой я был и семена которой я сам взращивал в других людях, окружавших меня». Не найдя слов для оправданий, Афиногенов сфокусировался на том, чтобы рассказать о своей внутренней жизни. Он представил ее в категориях, в которых грешник мог бы описать мистическое откровение и перерождение. Полнота перенесенных страданий и демонстрация душевных ран должны были убедить собравшихся в реальности обращения к новой вере.
Итог собрания был предрешен заранее, но, чтобы усилить эффект, в течение последующих дней выступили несколько десятков писателей, каждый из которых нашел новые слова для того, чтобы обличить и отмежеваться от Киршона и Афиногенова. Киршона называли «самовлюбленным фразером» и «литературным гангстером», его речь — «адвокатской»; Афиногенова — «тряпкой», а выступление — «вывернутым наизнанку», сделанным «под маской опсихоложенной души». Писатель Николай Панов так сформулировал свои впечатления: «Во время речи Афиногенова жутко было наблюдать, как за мелодраматическими жестами стройного джентльмена проступает самовлюбленный мещанин».
После третьего дня собрания драматург Александр Гладков записал в дневнике: «Я слушал и смотрел на все это с жадным интересом, словно присутствовал на заседании Конвента в день падения Робеспьера. Масштаб, конечно, иной, но и тут тоже не игрушки, и тут пахнет кровью, и тут тоже кончаются судьбы, а может быть, и
Через два дня на последней странице «Литературной газеты» появилась карикатура «По широкому раздолью»: на ней был изображен многопалубный корабль, плывущий по только что построенному каналу Москва — Волга. На корабле в порядке своей значимости располагались советские писатели. На верхней палубе стояли Алексей Толстой и Михаил Шолохов, под ними — Исаак Бабель и Александр Фадеев; на рвущемся канате к кораблю была привязана лодочка, в которой сидел Борис Пастернак. К этому моменту он уже был в опале — времена, когда его избирали в президиум съезда писателей, остались позади. Карикатуру сопровождала стихотворная экспликация. После перечисления всех пассажиров корабля и их заслуг через отточие шли стихи, посвященные Афиногенову и Киршону:
Но тех, кто повернули круто,
Но тех, кто вышел из границ,
Нет ни у борта, ни в каютах.
Развенчанные «литвожди»
Хотели править на Парнасе,
Хотели б ехать впереди
В самостоятельном баркасе,
Чтоб реял флаг у них другой,
РАПП-авербаховского толка,
Чтоб вел Киршон своей рукой
Свое суденышко на Волгу…
А вплавь за другом, несомненно,
Пустился бы Афиногенов…
Гремело б авторское Я!..
Но нет — дырявая ладья
Не поплывет по волжским водам.
Бьет свежий ветер, и погода
Отставшим предвещает шторм.
Через неделю был арестован писатель Давид Штерн, разоблаченный как шпион гестапо. Критики, незадолго до этого называвшие его книги справедливой и мужественной критикой фашизма, теперь обернули все написанное им против него же самого. Называя Штерна его немецким псевдонимом, они писали: «У Карла Штеффена из рассказа и у Георга Борна есть семейное сходство: оба они мерзавцы, продажные люди, отребье. Но Георг Борн для того и писал рассказ о Карле Штеффене, чтобы запрятать себя самого. Как видим, ему это не удалось».
* * *
Тридцать первого июля 1954 года Юрий Олеша записал у себя в дневнике сон, в котором фигурировали его друзья и знакомые. Одним из героев сна был Владимир Киршон, расстрелянный за шестнадцать лет до этого. Все эти годы имя Киршона не только было под запретом, но и продолжало приносить несчастья: в 1951 году сын Киршона Юрий был арестован как «потенциальный мститель за отца» и осужден на двадцать пять лет. Ситуация изменилась только после смерти Сталина, когда начался медленный процесс реабилитации жертв террора.
Во сне Киршон появлялся в глубине