Литература

80-летний Лев Толстой — о Боге, Анне Карениной и здоровье

В новом выпуске совместного проекта Arzamas и журнала «Иностранная литература» — текст сербского переводчика, публициста и поэта Йована Максимовича, оказав­шегося в мае 1909 года в гостях у Льва Толстого

В мае 1909 года сербский переводчик и литературовед Йован Максимович (1864–1955) оказался в Ясной Поляне. Максимович был известен своими переводами русской литературы, писал о Чехове и Толстом, переводил их на сербский, сам писал стихи. Сербы в начале XX века восхищались рус­скими народническими идеями, увлекались панславизмом, обновлением Церкви. Это было время крайне сложной обстановки на Балканах и мощных национально-освободительных войн, сопровождавшихся непрерывным переделом границ и отчаянным поиском идентичности балканских народов, находившихся слишком долго в тени Австро-Венгрии и Германии. Визит к Толстому как носителю идей богоборчества, проповеднику нравствен­ного совершенствова­ния и опрощения бытовой жизни был важен для сербских писателей: они ждали от Толстого неких «напутствий» и «истин». Текст воспоминаний был опубликован в одиннадцатом номере журнала «Иностран­ная литература» за 2015 год.

Сергей Прокудин-Горский. Усадьба Льва Толстого в Ясной Поляне. Май 1908 годаLibrary of Congress

Было 4 мая 1909 года, пять часов пополудни. В имении Толстого в это время года все цветет, как у нас в мае или в середине апреля. То здесь, то там на обо­чи­­нах дорог или в овра­гах, скрытых от солнечных лучей, все еще виднелся нерастаявший снег.

Миновав сельцо Ясная Поляна и попав в огромный парк, раскинувшийся вокруг дома Толстого, мы с Радиво­ем  Сын автора. увидели множество цветов, подобных тем, что месяцем ранее можно в больших количествах наблюдать в сербских лесах. А когда мы въехали в имение, я увидел фиалки, лютики, гладиолусы, их у нас называют «цветы братской крови». Мой Радивой не выдержал, выпрыгнул из коляски и начал рвать яснополянские цветы.

Охваченный неким приятным возбуждением, я тоже вышел из коляски и с наслаждением принялся рассматривать сочную весеннюю зелень, которая привольно раскинулась под кронами столетних сосен, высоких дубов и лип. С проезжей дороги я перебрался на тропу, ведущую в одну из широких, высо­ких и длинных аллей яснополянского парка. По этим тропинкам, над которыми шумят гигантские древние ели и мощные липы, прогуливается в минуты отдыха Толстой: здесь ему приходили в голову его великие мысли, разгоняю­щие мрак и тьму нашего времени.

Потом, после трех-четырех минут езды по аллее, мы добрались до его дома. В окне первого этажа молодая полная светловолосая женщина в очках, улыбаясь, смотрела на цветник перед домом, а другая женщина занималась рассадой. Дама в окне была младшей дочерью Толстого — Александрой.

Пока я рассчитывался с извозчиком, из дома вышел слуга в очках и в белых перчатках — черноволосый, сухощавый, и обратился ко мне с вопросом:

— К кому изволите?

— К доктору Маковицкому  Душан Петрович Маковицкий (1866–1921) — словацкий врач, писатель, переводчик, общественный деятель. Врач семьи Толстых и яснополянских крестьян. Маковицкий был сторонником национально-освободительного движения западнославянских народов — именно с его поступлением на службу к Толстым Ясная Поляна стала трибуной словаков, чехов, поляков и других славян., Йован Максимович из Белграда, из Сербии.

— Подождите немного.

Душан Маковицкий. 1890-е годыPovažské múzeum v Žiline

Через несколько мгновений из дома поспешно выходит крепко сбитый светловолосый мужчина средних лет с приветливой улыбкой на лице — врач Толстого Маковицкий, или, как его здесь все зовут, Душан Петрович.

— Я ждал, что вы заедете в Ясную Поляну, — говорит мне Маковицкий. — Среди славянских гостей, приехавших на гоголевский юбилей, я увидел и вашу фамилию, так что был уверен, что вы заглянете к нам. Добро пожало­вать. Извольте пройти в дом.

Мы входим в дом. Доктор Маковицкий живет на первом этаже — в одной из тех комнат, которые служили Толстому рабочим кабинетом, когда он писал «Анну Каренину». Это те комнаты, в которых Репин создавал портрет Толстого. Толстой сидит за простым грубым столом, подвернув под скамейку ногу, и пишет. Рядом в комнате — пила, лопата, сельскохозяйственные и сапожные инструменты.

Все тот же слуга приносит воду, мы смываем с рук и лиц вагонные пыль и копоть, он подает нам два свежих, очень длинных русских народных поло­тенца, похожих на те, что можно видеть в поповских домах сербской Бачки.

Когда я умылся и отряхнул с себя железнодорожную пыль, ко мне обратился любезный, всегда пребывающий в добром расположении духа Маковицкий:

— Не желаете ли быть представленными Льву Николаевичу?

По самому этому вопросу, по сердечной интонации, с которой он был произне­сен, я понял, что моя просьба о приеме у Льва Толстого не будет ни неумест­ной, ни обременительной.

— Конечно же, прошу вас, — ответил я ему, приятно удивленный таким быстрым и легким решением вопроса, который до сего момента казался мне весьма сложным.

Я познакомился с доктором Маковицким, когда в дни австрийской оккупации Боснии и Герцеговины перевел и опубликовал брошюру Толстого «О присоеди­не­нии Боснии и Герцеговины к Австрии». Мы с Маковицким по этому поводу обменялись письмами. Отправляя экземпляры брошюры в Ясную Поляну, я написал Толстому о впечатлении, которое произвел у нас его антивоенный и анти­государственный труд, и д-р Маковицкий ответил мне на это несколь­кими словами от имени Толстого. Я не сомневался, что Маковицкий, подняв­шись на второй этаж, чтобы доложить обо мне, сообщил, что я занимаюсь переводами произведений Толстого на сербский язык.

Две-три минуты спустя доктор возвращается и, сохраняя на своем лице, как всегда, радостное и одухотворенное выражение, сообщает мне:

— Лев Николаевич просит пожаловать.

Я поворачиваюсь к Радивою, который, где бы он ни появился, вечно выпраши­вает гашеные почтовые марки и даже в комнате доктора — бывшем кабинете Толстого — уже обнаружил нечто для себя интересное. Полагая, что я пред­стану перед Толстым без него, велю ему:

— Ты, Радивой, оставайся здесь, сиди спокойно, я ненадолго.

— Нет, нет, — вмешивается Душан Петрович, — Лев Николаевич велел прийти и ему.

Выходим в просторную переднюю, через которую мы только что прошли, подни­­маясь в дом со двора. В ней есть что-то от господского дома и в то же время что-то от крестьянско-господского. В нее попадаешь из парка, то есть из леса, фруктового сада, луга — и потому в ней невозможно поддерживать ту элегантность и чистоту, которая царит в остальных помещениях дома, у гра­фини Толстой. Из передней мы поднимаемся по деревянной лестнице на вто­рой этаж. (Мне кажется, будто весь дом деревянный.) Поднявшись, круто поворачиваем по коридору вправо. Входим в комнату, где я замечаю сначала только черный рояль, а около него, повернувшись к нам, стоит рослая дама, которая держится прямо, с достоинством, но сразу же вызывает к себе симпа­тию милым и ясным взглядом. Я тут же узнаю ее — это Софья Андреевна, жена Толстого. Подхожу к ней, здороваюсь, она, любезно улыбаясь, мягким движе­нием руки указывает на широко открытые двери слева от меня. Я вхожу в них и оказываюсь перед Толстым, который стоит, а может, и делает шаг-другой в направлении дверей, в которые я вхожу. Все это время я не вижу ни сына, ни мебели в комнате, ни даже самого Толстого, а только ощущаю всем своим существом какую-то тихую безграничную радость, подобную которой вряд ли когда-нибудь еще чувствовал в своей прежней жизни.

Шагаю навстречу Толстому и здороваюсь с ним.

Лев Толстой в Ясной Поляне. Фотография Сергея Прокудина-Горского. Начало XX векаLibrary of Congress

— Мне очень приятно познакомиться с вами, извольте присесть, — произно­сит он старческим, неуверенным голосом, предупредительно указывая на мес­то у старинного круглого, покрытого черным лаком стола, за которым он, похоже, только что работал.

Находясь под влиянием реформаторских работ Толстого последнего периода его творчества, свидетельствующих о необыкновенной силе, ясности, подвиж­ности его духа, я, пытаясь вообразить физический облик Толстого, никогда не представлял себе старика — наоборот, мне всегда виделся крепкий, живой, сильный мужчина. В каждой строчке, в каждой его фразе ощущалась огромная духовная сила, и в полном соответствии с этим я воображал себе и его фигуру. И вот теперь я был просто поражен (я не могу сказать, что неприятно поражен, поскольку речь о Толстом, но мне стало почти жаль его), я увидел перед собой немощного старца, который и стоял, и шагал не совсем твердо, и слова произ­но­сил совершенно беззубым ртом.

Отзываюсь на приглашение Толстого и сажусь. Он тоже садится за стол, из-за которого он только что поднялся и который хранит следы его недавних трудов.

Размышляя по дороге о возможной встрече с Толстым, я, конечно, думал и над тем, о чем буду с ним говорить, с каким вопросом обращусь к нему — но теперь я начисто забыл о каких-либо заготовках. Сам Толстой, его любез­ность и сердеч­ность, с которой он встретил меня и пригласил сесть, настраива­ли на обычную беседу с дорогим другом, с которым давно не виделись.

— Как ваше здоровье, Лев Николаевич? — спрашиваю я, вкладывая в этот вопрос всю свою любовь и безусловную преданность ему, которые лелею в себе уже четверть века.

— Как мое здоровье?.. Какое здоровье может быть у восьмидесятилетнего старика? Сегодня здоров, завтра болен… Жду освобождения…

Я хотел предстать перед ним как его поклонник и сторонник, полагающий, что всякому реформатору человеческой жизни приятно и необходимо слышать слова поощрения его общественной деятельности, и я сообщил Толстому, что принадлежу к числу тех, кто одобряет его отказ от сочинительства романов преимущественно эстетического направления (например, таких, как «Анна Каренина») и то, что он посвятил себя делу гораздо более важному — разъясне­нию великой истины: что главное в жизни человека не удовлетворение потреб­ностей тела, а его нравственное совершенствова­ние и любовь ко всему живому. Любовь к Богу и к ближнему, которая одна только и способна дать человеку благо — счастье.

Толстой спокойно выслушал меня, и слова мои, похоже, затронули что-то важное и чувствительное в его духовной жизни, он спросил меня живо, весело, почти шутливо:

— Знаете ли вы, что такое наш русский балаган?

— Кажется, знаю. Это что-то вроде шатра, в котором веселится народ. То есть ярмарочный цирк, комедия, — ответил я.

— Да, да, именно так, — продолжил, улыбаясь, Толстой. — А представля­ете ли вы того циркача, что перед балаганом, одевшись в смешное пестрое платье, напялив на голову картонный бочонок, кривляется, вопит, трубит… Он кривля­ется и дурачится, чтобы привлечь как можно больше зрителей, зама­нить их внутрь, в шатер, чтобы именно там показать им то самое, настоящее… Нечто подобное есть и в моих прежних эстетических писаниях. Мои литера­турные труды тридцатилетней давности, «Анна Каренина» и тому подобное, похожи на вопли того циркача перед шатром… Хорошо, что я был таким художником, который своим эффектным поэтическим творчеством привлек обширную публику, она и потом оставалась со мной, а ко мне постепенно приходило понимание более важных вещей, о коих я стал говорить позже. Теперь, когда вокруг меня собрались слушатели, я не предлагаю им дворянских романов с присущими такой литературе атрибутами: влюбленности, туалеты, измены и так далее, — но указываю им на то, что важнее всего на свете: напоминаю людям, что все они — дети одного Отца и что счастья в жизни могут достичь только в том случае, если будут следовать любви, этой главной заповеди Закона Божьего.

Я спросил Толстого:

— Правда ли, Лев Николаевич, как написал Бирюков в книге о вашей жизни, что в период ваших великих духовных перемен (1878–1881), когда вы писали «Исповедь», «В чем моя вера» и когда вы отошли от православия и церковного догматизма, вас в то время даже Фет-Шеншин стал избегать, даже он оставил вас?

— Боже сохрани! — почти взорвался доселе весьма мирный и тихий Толстой. — Фет все время продолжал искать моего общества, он очень гордился тем, что оставался со мной. — Говоря об этом, Толстой, я это точно помню, употребил еще и слово «заискивал», которое несколько мягче, но означает то же, что и наши слова «напрашиваться», «льстить»…

После описанного выше разговора Толстой неожиданно обратился ко мне с вопросом:

— А в каком направлении развивается духовная жизнь у вас, сербов? Знаете ли вы, что жизнь — это не только потребности тела? Жизнь имеет духовную (любящую) природу; знаете ли вы, что если жизнь направлена лишь на удовле­творение телесных желаний, то это проявление низшего вида любви? А наивыс­ший вид любви — в отречении от всех утех жизни, в служении всем людям. Знают ли ваши земляки великие евангельские слова: «Люби Бога и ближнего — и будешь жить»?

Я ответил ему:

— В этом смысле дела у нас обстоят плохо. Религия в высшем (духовном, актив­ном) значении этого слова еще не стала действенным фактором нашей жизни… У нас, как и повсюду, существует ложная религиозность («правосла­вие»), но она не в состоянии приучить людей к тому, что Бог есть любовь и что вера в Него — как вы говорите — требует от нас отказа от богатства, от соб­ствен­ности на землю, от роскоши, чинов, титулов, от карьеры — от всего, что нарушает братское единение людей…

Карл Булла. Лев Толстой. 1902 год Wikimedia Commons

Не помню точно, в этот ли момент или же в конце нашего разговора Толстой спросил меня, знаком ли я с верой и жизнью наших сербских назарян  Сербские назаряне — христианская секта, возникшая в 20-х годах XIX века в Венгрии. Позднее распространилась на восток — на территорию Чехии, Словакии, юг России и Закавказье. Назаряне выступали против духовенства, церковной иерархии, культа святых. Часть назарян отвергали светскую власть и воинскую повинность. В начале XX века назаряне слились в России с молока­нами, а на Западе — с баптистами.. Спросил, сколько их и растет ли их число.

Я ответил, что их в Сербии, вследствие полного и общего равнодушия к рели­гиозным идеям, очень мало, несколько больше их среди сербов, проживающих в Венгрии, которая, собственно, и является родиной назарянства. Я рассказал ему, что лично знаком со многими нашими назарянами и они произвели на меня впечатление весьма развитых духовно, истинно религиозных, смелых людей. В их понимании христианства есть некоторые отличия от нашего понимания, но сущность Христова учения — Божий закон любви, непротивле­ние злу насилием, всепрощение, смирение, неучастие в судилищах и отказ от службы в армии — они понимают правильно и живут в гармонии с вели­кими Христовыми заветами. С удовольствием и с торжествующей улыбкой выслушал Толстой мой рассказ о белградском назарянине, бедном уличном зеленщике дядюшке Тодоре Груиче, которого несколько раз арестовывали по требованию непримиримых белградских попов и предавали правительст­вен­ному суду за то, что он почитал Закон Божий более, чем антихристианское мироустройство человеческое (суды, армия…), с которым смирилась современ­ная государственная церковь. Однажды, когда некий судья во время процесса принялся угрожать ему и пугать жестоким наказанием, дядюшка Тодор посмо­трел на него своими маленькими мудрыми насмешливыми глазами и, добро­душно улыбаясь, произнес: «Неужели вы меня испугаете этим? Ваших мучений и каторги я не только не боюсь, но и с радостью приму их. То, чем вы грозите мне, 1900 лет тому назад сделали с моим Христом — чего же более мне желать? Чем страшнее муки — тем сильнее моя гордость!»

Толстой с огромным удовольствием, прямо-таки восторженным удовольст­вием, выслушал мой рассказ о храбром поведении дядюшки Тодора перед земными судиями. Когда много позже я прочитал его изданные письма, то увидел, что он во время моего визита, равно как и до, и после него, получал письма от своих друзей, религиозных сектантов — духоборцев или других истинно религиозных людей, пострадавших от земных властей за то же дело, что и наш дядюшка Тодор, и державшихся на суде так же, как и он. Из письма Толстого В. Молочникову мы видим, что тот держался на суде, как дядюшка Тодор. В письме, отправленном ему в тюрьму 6 июня 1908 года, Толстой писал: «Спасибо вам, милый Владимир, за ваше письмо мне… Помогай вам Бог, Тот, который в вас, жить Им и для Него и Его приемами. Вы это и делаете. Вот истин­ная свобода и истинное, несокрушимое могущество, потому что не чело­веческое, а Божеское, когда человек говорит [судьям], как вы: «„Вы хотите посадить меня в тюрьму, сделайте одолжение, я сам этого именно и желаю. Желаете высечь меня розгами, очень благодарен вам за внимание. Желаете повесить: в какую петлю прикажете всунуть голову?“».

Так Толстой писал своему «милому брату» Молочникову за неполный год до того, как я ему рассказал о белградском его товарище.

Теперь я понимаю, почему Толстой улыбался, радуясь и даже торжествуя, когда я донес до него весть о том, что «свет светит» и в далеком, но родном для него сербском мире, где некогда жили и преследовались богомилы, его братья по духу. Толстой всегда верил, и в могилу он сошел, будучи убежден­ным, что дело его неудержимо растет и продвигается, и часто повторял: «Редко какой день мой пройдет без радостных подтверждений, что огонь, который Христос принес на землю, разгорается все ярче и ярче».

Мое сообщение о сербских назарянах стало еще одним подтверждением того, что радость его была не напрасна.


См. также курс «Лев Толстой против всех»

микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив