Что такое Arzamas
Arzamas — проект, посвященный истории культуры. Мы приглашаем блестящих ученых и вместе с ними рассказываем об истории, искусстве, литературе, антропологии и фольклоре, то есть о самом интересном.
Наши курсы и подкасты удобнее слушать в приложении «Радио Arzamas»: добавляйте понравившиеся треки в избранное и скачивайте их, чтобы слушать без связи дома, на берегу моря и в космосе.
Если вы любите читать, смотреть картинки и играть, то тысячи текстов, тестов и игр вы найдете в «Журнале».
Еще у нас есть детское приложение «Гусьгусь» с подкастами, лекциями, сказками и колыбельными. Мы хотим, чтобы детям и родителям никогда не было скучно вместе. А еще — чтобы они понимали друг друга лучше.
Постоянно делать новые классные вещи мы можем только благодаря нашим подписчикам.
Оформить подписку можно вот тут, она открывает полный доступ ко всем аудиопроектам.
Подписка на Arzamas стоит 399 ₽ в месяц или 2999 ₽ в год, на «Гусьгусь» — 299 ₽ в месяц или 1999 ₽ в год, а еще у нас есть совместная. 
Owl

История, Литература, Антропология

Константин Азадовский: «Именно история делает нашу работу актуальной»

Хихиканье на траурной линейке в школе в день смерти Сталина, семинары по художественному переводу в ленинградском Доме писателя, отчисление из аспирантуры, папка с буквами «п» и «д» и тяга к архивам. В новом выпуске цикла «Ученый совет» — филолог и переводчик Константин Азадовский

18+
Константин Маркович Азадовский
(р. 1941)

Филолог, историк литературы, переводчик. В 1971 году защитил диссертацию по творчеству Франца Грильпарцера. Член Международного общества Райнера Марии Рильке и Международ­ного ПЕН-клуба. Член-корреспондент Германской академии языка и литера­туры (Дармштадт). Автор научных работ и публикаций по германистике, поэзии Серебряного века, русско-европейским литературным связям. Член редколлегий журналов «Звезда», «Новое литературное обозрение», «Вопросы литературы» и «Литературный факт». Председатель жюри Букеровской премии 1999 года. Автор книг «Бальмонт и Япония» (совместно с Еленой Дьяконо­вой), «Небесная арка. Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке», «Жизнь Николая Клюева», «История одной фальсификации» (в соавторстве с Лидией Азадовской) и многих других. Лауреат премии имени Фридриха Гундольфа Германской академии языка и литературы (1989), премии австрийского Министерства культуры и искусства (1991), поощрительной премии Фонда Александра фон Гумбольдта (1995), Всероссийской премии имени Бальмонта (2011), Между­народной премии имени Ефима Эткинда (2012), гуманитарной и книгоизда­тельской премии «Книжный червь» (2020).

Научные интересы: русско-немецкие культурные пересечения, литература Серебряного века (биография и творчество Александра Блока, Константина Бальмонта, Николая Гумилева, Николая Клюева), поэзия Иосифа Бродского.

Константин Азадовский: «Именно история делает нашу работу актуальной» © Arzamas

О первом воспоминании

Самое яркое — это смерть Сталина. Конечно, мне было уже 11 лет, когда он умер, и к этому возрасту у любого нормального ребенка накапливается уже целый ворох воспоминаний. Они есть и у меня, но довольно случайные. А первое яркое — это смерть Сталина, траурная линейка в школе, на которой все плакали — и учителя, и директор, и завуч. А мы, пятиклассники, стояли и не очень понимали, почему они так плачут, прямо навзрыд, это было немножко смешно. Мой товарищ по парте не выдержал и прыснул от смеха: для нас это было действительно непривычно — стоять и смотреть, как завуч и директор обливаются слезами. Юру, моего товарища, тут же вывели, и директор сказал: «Завтра приведешь родителей». А на другой день я был на Дворцовой площади — мы жили тогда совсем рядом — и видел траурный митинг. Толпа стояла и слушала процедуру похорон, ее транслировали по радио. Что там происходило на самом деле, про Ходынку в Москве, я узнал только много лет спустя, а тогда меня поразило и врезалось в память огромное количество людей на Дворцовой площади. Запомнились и роди­те­ли — посерьезневшие, задумчивые, обменивавшиеся между собой какими-то репликами: со мной они, естественно, ничего не обсуждали, но чувствовалось, что они воспринимают это событие как значительное.

Об отце

Марк Азадовский с сыном © Из личного архива Константина Азадовского

Я родился и вырос в интеллигентной семье, довольно известной в ленин­градской филологической среде. Отец мой, Марк Азадовский, был этнографом, фольклористом, историком литературы. Он родился в Сибири, в Иркутске, с детства любил Сибирь и много писал о ней. Еще до революции он органи­зовал несколько этнографических поездок в места, где вырос, — на Амур, в Хабаровск и на север Иркутской губернии. В иркутских и хабаровских деревнях он обнаружил сказочников, записал, а впоследствии издал их сказки, песни и плачи. До этого считалось, что в Сибири отсутствует какая-либо эпическая традиция, мол, в России это сохранилось в основном на Севере… Но отцу удалось доказать то же самое и в отношении Восточной Сибири. 

В 30-е годы отец переехал в Ленинград, где сотрудничал с несколькими научными учреждениями, в том числе академическими. В 1934 году он создал в Ленин­градском университете кафедру фольклора, а начиная с 1939 года заведовал секто­ром фольклора в Институте русской литературы. Так продолжалось до 1949 года, когда началась печально известная кампания по борьбе с космо­политизмом  «Борьба с космополитизмом» — массовая политическая кампания, проводившаяся в СССР в 1948–1953 годах, носившая антисемитский харак­тер и направленная против «антипатриоти­ческих» прозападных настроений в интел­лигентной среде. Кампания сопровождалась массовыми увольнениями и арестами., и Марк Константинович, как и ряд других наших выдающихся филологов, работавших с ним бок о бок на ленинградском филфаке, был отовсюду изгнан, снят со всех должностей, которые занимал, и, что было для него всего болезненнее, отстранен от любимой науки.

Тогда, в конце 40-х, я, конечно, не понимал, что происходит: мне было семь-восемь лет. События того времени стали открываться мне позже — страница за страницей, глава за главой — в рассказах мамы и друзей отца, участников и очевидцев погрома 1949 года. А в эпоху перестройки, когда об этом начали говорить вслух, я вплотную занялся изучением тех событий. Вместе с историком и филологом Борисом Федоровичем Егоровым мы написали об этом большую статью: она появилась в ленинградском жур­нале «Звезда» в 1989 году и имела немалый для того времени резонанс. 

О том, как познакомились родители

Лидия Владимировна и Марк Константинович Азадовские © Из личного архива Константина Азадовского

В конце 1920-х годов Лидия Владимировна, моя мама, работала в Государ­ствен­ной Публичной (ныне Российской национальной) библиотеке и зани­малась составлением каталога литературных альманахов, изданных на территории России в годы революции и Гражданской войны. Желая уточнить какие-то сведения по Сибири, она написала письмо Марку Константиновичу, который был знатоком сибирской библиографии. Он ответил ей из Иркутска, и между ними завязалась переписка. А когда Марк Константинович перебрался из Си­бири в Ленинград, состоялась их личная встреча. Впрочем, знакомство ослож­нялось тем, что мама была замужем, а Марк Константинович недавно потерял жену, погибшую в Иркутске от туберкулеза. Отношения их продол­жались несколько лет, и только в 1935 году Лидия Владимировна совершила реши­тельный шаг — развелась с мужем (тогда это было совсем несложно) и ушла к Марку Константиновичу. 

Это был воистину счастливый брак — союз двух людей, глубоко любящих друг друга. Мама особенно доказала это после смерти отца — он умер в 1954 году. Всю свою дальнейшую жизнь, то есть следующие 30 лет, она посвятила разбору и реализации его научного наследия. В силу непредсказуемых перепадов отече­ственной истории в 20-е, 30-е и 40-е годы очень многое из того, что сделал отец, осталось неопубликованным, в том числе его главная работа — «История русской фольклористики». Мама сделала невероятное, добившись того, что этот капитальный двухтомный труд, который до сих пор является учебником для студентов гуманитарных вузов, увидел свет. 

О семье мамы и немецкой культуре

Лидия Владимировна Азадовская © Из личного архива Константина Азадовского

Маминого отца звали Владимир (Вольдемар) Карлович Брун. Он происходил из семьи обрусевших петербургских немцев, принявших православие и, разу­меется, говоривших по-русски. Однако все, что связано с немецким языком и немецкой культурой, поддерживалось и пестовалось в этой семье: мама свободно говорила и читала по-немецки. Подчеркну еще раз, что она была скорее русским интеллигентным человеком, но считала своим долгом, несмотря на то что это были первые послевоенные годы, приобщать меня к немецкому языку. Она читала мне по-немецки, обучала меня латинскому алфавиту, а потом и немецкой готике  Имеется в виду немецкий готический шрифт. . Еще до школы я стал читать по-немец­ки, хотя не могу сказать, что это было органическое усвоение языка. Мама много рассказывала мне о жизни в довоенном немецком Петербурге, кото­рый представлял собой (до 1914 года) очень развитую структуру со своими ресто­ранами, клубами, магазинами… Не буду повторять общеизвестную истину о том, сколь многим обязана немцам русская история — и политика, и эко­номика, и культура. В послереволюционные годы немецкий уклад Петербурга был почти полностью разрушен и начал возрождаться лишь в конце 80-х — начале 90-х годов, хотя и несколько искусственно. 

О блокаде

Лидия Владимировна Азадовская. 1940 год© Из личного архива Константина Азадовского

Мама много и подробно рассказывала мне о ленинградской блокаде. Я родился на седьмой день блокады на Васильевском острове. В ту ночь на город падали бомбы, и я появился на свет в бомбоубежище роддома. По разным причинам отец и мама не смогли сразу эвакуироваться и провели в городе всю зиму 1941–1942 годов. Именно эта, первая зима была, как известно, самой тягостной и мучительной — и по числу погибших, и по тяжести быта и бытия. И всю эту зиму мы трое провели в нашей квартире на углу Невского проспекта и улицы Герцена (ныне Большой Морской). Что это были за месяцы, в двух словах сказать невозможно, но дело даже не в том, каково пришлось нашей семье, а в маминых воспоминаниях о том, что представляла из себя блокада на самом деле. 

То обстоятельство, что мама была наполовину немкой, в блокадные месяцы представляло собой дополнительную опасность: все немцы были на подозре­нии, многих выселяли из города и области. Преследованиям подвергались и финны, и вообще все инородцы. Мама, которая всегда пользовалась своей девичьей фамилией и никогда ее не меняла, в те месяцы была вынуждена скрывать ее; продуктовые карточки, по которым отец получал хлеб и про­дукты, выписывались на фамилию Азадовская, и даже разрешение, выданное маме на вход в бомбоубежище, было выписано на фамилию отца. 

Сейчас блокада стала целой областью науки — все, что связано с ней, вплоть до мелочей, изучается, опубликовано множество ценных материалов и сви­детельств. Но никакое исследование блокады как нарратива, то есть текста в духе современной методологии, не передает для меня того живого ощущения блокадного города, которое всегда присутствовало в маминых рассказах. Я помню, как мама читала книгу Гранина «Блокадная книга» (1977–1982) — докумен­­тальная хроника блокады Ленинграда, составленная Даниилом Граниным и Алесем Адамовичем, которые собрали и записали 200 рассказов блокад­ников. Впервые «Блокадная книга» была напечатана (с купюрами) в 12-м номере «Нового мира» за 1977 год. и говорила: «Да, это все правда. И в то же время неправда. Потому что это половина правды, завуали­рованная правда». Впрочем, тогда, в советское время, Гранин и Адамович не могли позволить себе говорить в полный голос. 

О чтении и формировании личности

Константин Азадовский в детстве © Из личного архива Константина Азадовского

Завершая рассказ о своих родителях, скажу еще, что я рос и воспитывался в атмосфере ленинградского интеллигентного дома, в сугубо филологической, то есть книжной обстановке. С детства меня окружали разные книги, среди них — издания по русскому фольклору, сказки и сказания народов мира, античные мифы и так далее — все, что было связано с профессиональной деятельностью отца. Книги эти часто бывали прекрасно иллюстрированы. Это и было мое любимое чтение в годы детства. Я знал имена всех античных героев и героев национальных эпосов, которые так культивировались в Советском Союзе в 30‑е годы, — киргизский Манас, калмыцкий Гэсэр, грузинский «Витязь в тигровой шкуре»… Эти герои становились мне близкими и родными. Помню еще целую полку с вели­колепно оформленными книгами издательства Academia. Библио­тека отца довольно многое определила в моих будущих занятиях, равно как и немецкий язык и немецкая культура, к которым я приобщался благодаря маме. 

Об испанской школе и пропитке Серебряным веком

Константин Азадовский. 1950 год © Из личного архива Константина Азадовского

К концу школы я твердо знал, что именно меня интересует: литература и прежде всего поэзия. Несмотря на то что после смерти отца мама была вынуждена продать огромную часть его библиотеки, в основном фолькло­ристическую, в доме все равно остались книги, изданные в начале века — того самого, что ныне называется Серебряным. Они стояли у меня в комнате на полке, я их читал и перечитывал, был этим пропитан и знал, что хочу заниматься именно этим. И одновременно — иностранными языками. 

В 232-й средней школе города Ленинграда, куда меня отдали родители, мне пришлось начиная со второго класса изучать испанский язык. Благодаря далеко идущим планам нашего политбюро, предвидевшего, вероятно, революционные события в Центральной Америке и на Кубе, решено было открыть в Ленинграде и Москве несколько испанских школ: для будущих революций на латиноамериканском континенте требовались специалисты, сызмальства знающие испанский. И вот уже в младших классах нас стали довольно энергично пичкать испанским языком. 

Вскоре после смерти Сталина, то есть году в 1955-м, все это прекратилось; и когда я кончал школу, испанского языка уже не было. Но то, что закла­дывается в человека на языковом уровне в такие ранние годы, все равно остается: правда, испанский не стал у меня активным языком, но позднее я все же немало переводил с испанского — и стихи, и прозу. 

О поступлении в Ленинградский университет

Константин Азадовский. 1958 год © Из личного архива Константина Азадовского

Оканчивая школу, я думал о том, не сделать ли мне язык, то есть лингвистику, своей будущей профессией. С этим я пришел в приемную комиссию, еще сомневаясь, какому языку отдать предпочтение: немецкому или испанскому. Выяснилось однако, что в том году — а я поступал в 1958-м — в Ленинградский университет подали документы некоторые репатрианты из Южной Америки, вернувшиеся в Советский Союз на волне ХХ съезда и оттепели. То есть, конеч­но, не сами репатрианты, но их дети, родившиеся и выросшие в Аргентине или Мексике; испанский был для них родным языком. Мест на испанском отделе­нии было совсем немного, конкурировать с репатриантами в смысле знания языка не приходилось, и поэтому я поступил на немецкое отделение, проучил­ся там пять лет и стал германистом. 

Языком как таковым я занимался, может быть, меньше, чем следовало, но про­шел все общие филологические дисциплины, связанные с германистикой: историю языка, теоретическую грамматику, теоретическую фонетику — их преподавание в Ленинградском университете находилось на довольно высоком уровне. Хотя должен сказать, что уже где-то на втором или третьем курсе я стал терять интерес к науке в академическом смысле слова; карьера ученого-филолога не казалась мне заманчивой. Зато все больше и больше меня стала привлекать художественная сторона литературы: я пробовал сам писать, переводил стихи, изучал стихосложение… 

О семинарах по художественному переводу

Эти увлечения привели меня в ленинградский Дом писателя имени Маяков­ского, где тогда работали семинары для начинающих переводчиков, созданные при секции художественного перевода. Ими руководили выдающиеся мастера ныне знаменитой ленинградской школы художественного перевода: Ефим Григорьевич Эткинд, Тамара Исааковна Сильман, Эльга Львовна Линецкая и другие. В их семинарах я работал в течение всех университетских лет и несколько лет спустя, и это были мои подлинные университеты, моя настоя­щая наука — не только в филологическом смысле, но и в жизненном. И если я и могу кого-то называть своими учителями, то не университетских профес­соров, а скорее моих старших товарищей и коллег, с которыми мне тогда посчастливилось познакомиться, общаться и сблизиться. Это прежде всего Ефим Григорьевич Эткинд, Эльга Львовна Линецкая, Владимир Григорьевич Адмони: с ними у меня были тесные дружеские отношения, которые во многом определили, если можно так о себе говорить, развитие моей личности. 

О ленинградской школе перевода

Многие из ленинградских переводчиков конца 50-х — начала 60-х годов, например Алексей Шадрин, Иван Лихачев или Татьяна Гнедич, вернулись из лагерей, другие часть жизни провели в ссылке, как, например, Эльга Линецкая, и наши семинары были не просто анализом, обсуждением и интерпретацией текста — это был человеческий обмен, общение двух поколений. Было много разговоров, иногда семинары переходили из Дома писателя на кухню или в комнату кого-то из участников и продолжались далеко за полночь. 

Эти ленинградские переводчики были людьми высочайшей европейской культуры; они слышали слово и его оттенки. Они стремились к воспроизве­­дению духа, а не буквы оригинала. К каждому писателю, которого им дово­дилось переводить, они отыскивали свой ключ. Их методом, если здесь возможно говорить о каком-то методе, была полная смысловая адекватность плюс свободное, творческое отношение к оригинальному тексту. Работа, при которой во главу угла ставится литературно-художественный критерий. Каждый текст, вышедший из-под пера мастеров этой школы, во-первых, абсолютно надежен с точки зрения соответствия оригиналу в смысловом отношении, а во-вторых, безупречен в плане художественном. Это стихи, которые одновременно являются и русскими стихами; это проза, которую одновременно можно демонстрировать студентам на Западе, изучающим русский язык, в качестве примера того, как нужно писать по-русски. Это была воистину школа, но не в том смысле, что она выработала какие-то опреде­ленные принципы, — нет, лучше сказать, что она выработала определенный уровень, высочайшее качество. Почти каждый участник того удивительного литературного сообщества — это имя в истории русской переводческой культуры ХХ века. 

О старших наставниках

Константин Азадовский и Ефим Эткинд. 1974 год © Из личного архива Константина Азадовского

И Адмони, и Эткинд выступали защитниками на процессе Бродского, и вскоре оба столкнулись с известными трудностями. Их стали притеснять и на работе, и в Союзе писателей. Ефим Григорьевич был не только филологом-романистом и теоретиком перевода, но и очень заметной общественной фигурой. Настоль­ко заметной, что в конце концов ему пришлось покинуть страну; в 1974 году он эмигрировал во Францию. Там он сразу же стал профессором одного из па­риж­ских университетов и создал целую школу учеников, своих последователей. Потом он вернулся — не в смысле возвращения гражданства, но в смысле постоян­ных поездок в новую Россию, прежде всего в Ленинград: конференции, симпозиумы, круглые столы с его участием всегда были праздником. 

Эльга Львовна Линецкая Книжная лавка писателей

Что касается Эльги Львовны Линецкой, то в первые десятилетия советской власти она подвергалась аресту и высылке и прошла через те же испытания, что и многие наши соотечественники в 20–30-е годы. Ее переводческая работа началась лишь после войны и отличалась высоким профессионализмом, хотя память о себе она оставила прежде всего как руководительница романского переводческого семинара. Мне приходилось читать воспоминания об Эльге Львовне, и я всегда отмечал для себя, какой неподдельной теплотой и любовью проникнуто все, что пишут о ней ее бывшие питомцы. 

Владимир Григорьевич Адмони. 1989 год © Bärbel Miemietz / CC BY-SA 4.0

Владимир Григорьевич Адмони хорошо известен как лингвист и историк литературы, скандинавист. Он возглавлял переводческую секцию в ленин­­градском Союзе писателей, писал о немецкой и скандинавской литературе конца XIX — начала ХХ века. Ему принадлежит, например, книга о Ибсене, написанная совместно с Тамарой Исааковной Сильман, его женой. Адмони был подлинный интеллигент европейского склада. И совсем не случайность, что когда нависли тучи над Иосифом Бродским и он оказался на скамье подсуди­­мых, Владимир Григорьевич вместе с Эткиндом не задумываясь поднялся на его защиту.

О Франце Грильпарцере и плене идеологических установок

Франц Грильпарцер. Акварель Морица Даффингера. 1827 год zeno.org

Франц Грильпарцер — имя малоизвестное в России, даже, может быть, и знатокам литературы. Тем не менее это фигура очень крупная; в Австрии он считается крупнейшим национальным поэтом. У нас в России — Пушкин, в Германии — Гёте, в Англии — Шекспир, а в Австрии — Франц Грильпарцер. 

Почему я занялся этим автором? По ряду причин. Во-первых, когда я окан­чивал университет и нужно было выбирать тему диплома, я понял, что мне интересны компаративистские сюжеты, заключавшие в себе возможность сравнить одно явление культуры с другим. Этот сопоставительный, или историко-сравнительный, анализ меня привлекал более, чем другие методики. 

На Грильпарцера меня натолкнул ленинградский испанист, ныне покойный, Захарий Исаакович Плавскин. Желая соединить в своей дипломной работе германистику и испанистику, я обратился к нему за советом, и он сказал: «Есть замечательный сюжет. Вот ты знаешь, кто такой Франц Грильпарцер?» Я знал, потому что тогда вышла книжка его пьес в русском переводе, над ней работали как раз ленинградские переводчики. Плавскин велел мне прочитать все это в оригинале и предложил написать работу о Грильпарцере и испанском театре Золотого века — Грильпарцер как драматург сформировался под огромным влиянием этого театра. Мне эта идея понравилась — тема была абсолютно новой, никто в России к ней ранее не обращался, и я подумал, что это будет интересно: сопоставить на примере Грильпарцера две культуры — испанскую и немецкую. 

Ну а кроме того, я боялся современных тем. Каждый, кто занимался тогда немецкой (да и любой другой) литературой, невольно оказывался в плену идеологических установок: чем ближе к нашим дням, тем более необходимой становилась эта идеология. А испанский театр — это XVII век, Франц Гриль­парцер — XIX век: тут, слава богу, никакой идеологической составляющей не просматривалось. Я перечитал всего Грильпарцера, читал Лопе де Вегу, Тирсо де Молину, Кальдерона и других испанцев по-испански и в конце концов написал и защитил дипломную работу. 

О конфликте между свободой и необходимостью

Константин Азадовский в военной форме. 1964 год © Из личного архива Константина Азадовского

Через несколько лет мне представилась возможность поступить в Герце­нов­­ский институт, на кафедру западноевропейских литератур, где самой яркой величиной был Наум Яковлевич Берковский. Вплотную встал вопрос о теме диссертации. Я подошел к Науму Яковлевичу и сказал, что хотел бы работать под его руководством и что у меня почти готова большая статья о Грильпар­цере, о котором я собираюсь писать диссертацию. Берковский без особого восторга воспринял мои слова: ему были ближе темы, в которых чувствовалось живое начало, то есть некоторая актуальность. Грильпарцер же, как ему казалось, был от этого далек. 

Через несколько лет я написал диссертацию, сделав ее исходным положением проблему трагического конфликта; я пытался показать, что этот конфликт основывается у Грильпарцера на столкновении двух начал — свободы личности и государственной необходимости. И когда я, трепеща, пришел к Науму Яковлевичу за отзывом, он сказал мне: «Вы же всё построили на столкновении свободы и необходимости! Бедный советский мальчик!» Конечно, этого было для него недостаточно. Науму Яковлевичу всегда было важно проследить автор­­ские ходы и приемы, обозначить и обсудить эстетическую сторону драматургии того или иного писателя. Ничего такого в моей работе не было. 

Впрочем, свою кандидатскую диссертацию я смог защитить только через два с лишним года. 

О деле Ефима Славинского

Ефим Славинский и Анатолий Найман. Фотография Иосифа Бродского. 1962 год © Иосиф Бродский / Аукционный дом «Антикваирум»

В 1969 году мой очень близкий приятель Ефим Славинский был обвинен в хранении и употреблении наркотиков и осужден на несколько лет. Дело было насквозь политическим. Всех, кто был как-то связан со Славинским и дружил с ним, привлекли в качестве свидетелей. У всех нас были обыски, всех допра­шивали, а затем последовали неприятности, и в моем случае, может быть, даже бóльшие, чем у других. 

В Герценовский институт поступило письмо из КГБ, и меня вызвали в ректорат на собрание актива. Я это воспринимал довольно спокойно, поскольку был пропитан рассказами о том, как в 1949 году в Ленинградском университете прорабатывали отца и его товарищей — Жирмунского  Виктор Максимович Жирмунский (1891–1971) — лингвист и литературовед, академик АН СССР (1966), почетный член Баварской, Британской, Саксонской и других академий, почетный доктор многих университетов, в том числе Оксфордского. Специалист по немецкой и общей диалектологии, исто­рии германских языков, теории грамматики, тюркологии, истории немецкой и английской литературы, сравнительному литературове­­дению, теории эпоса, стиховедению., Эйхенбаума  Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959) — один из лидеров ОПОЯЗа, филолог, специа­­лист по творчеству Михаила Лермонтова и Льва Толстого., Гуковского  Григорий Александрович Гуковский (1902–1950) — литерату­ровед, профессор Ленин­градского университета, специалист по русской литера­туре XVIII века.. Я читал материалы этих проработок — они хранились у нас дома в папке, на которой были начертаны две буквы — «п» и «д»; мама пояснила, что это не Пушкинский Дом, а «Позорные документы». Времена тогда были, как говорится, вегетарианские, и я был уверен, что меня не посадят, скорей всего, просто выгонят из аспирантуры. Ну, значит, буду как-то устраиваться — что еще можно в этой ситуации поделать! А то, что говорилось в отношении меня в кабинете ректора Боборыкина, я воспринимал с усмешкой. Да и видно было, что коллеги, которые клеймят меня разными словами и с чужих слов обвиняют в том, что мы («группа Славинского») общались с иностранцами, читали запад­­ную литературу, собирались неизвестно как и неизвестно зачем, сами хорошо понимают всю условность этих общих фраз. Все слова были заранее известны, а правила спектаклей такого рода давно и хорошо отработаны. 

Тем не менее это было настоящее проработочное заседание в лучших советских традициях. Наум Яковлевич защищал меня. Он открыто сказал, что не видит ни малейшей вины с моей стороны, что мои «преступные деяния» не доказаны, что у меня написана хорошая диссертация и что меня не следует исключать. Но ректор института, как и все чиновники в нашей стране, занимающие ответственный пост, был несвободен в своих решениях; получив бумагу из известного учреждения, он уже не мог оставить меня в институте. 

Об исключении из аспирантуры, работе на Севере и возвращении в Ленинград

Константин Азадовский со студентами. Петрозаводск, 1970 год © Из личного архива Константина Азадовского

Я был отчислен из аспирантуры, уехал на Север и несколько лет работал в Карельском педагогическом институте, преподавая иностранные языки. Первое время о защите не могло быть и речи. Но тот факт, что мне удалось устроиться официально — тем более я не на овощной базе работал, а преподавал в вузе, — смягчило ситуацию вокруг меня и моей фамилии.

Прошло полтора года, шум вокруг дела Славинского несколько стих: такие дела, поначалу очень шумные, быстро забываются — внимание властей и органов переносится на других людей и другие события. Так было и с делом Славинского — он освободился досрочно и уехал на Запад, где и прожил всю последующую жизнь. 

В общем, ситуация изменилась, и ректор Герценовского института, из которого меня полтора года назад вычистили, разрешил мне защититься. Жизнь не стоя­ла на месте: явственно намечалась новая оттепель, получившая затем название разрядки, наступала эпоха массовых выездов, и все громче обсуждался новый для советских людей вопрос — о правах человека. Впереди было Хельсинк­ское соглашение  Хельсинкское соглашение — заключи­тельный акт Совещания по безопасности и сотрудничеству в Европе, подписанный главами 35 государств в Хельсинки 1 августа 1975 года. В гуманитарной области он озна­чал согласование обязательств по вопросам прав человека и основных свобод, в том числе свободы передвижения, контактов, информации, культуры и образования.. Так что меня не удивляет, что уже весной 1971 года мне удалось вернуться в строй — защитить диссертацию и довольно быстро утвер­диться в кандидатском звании.

О втором высшем образовании

Окончив филфак и получив диплом, я понял, что мне недостает знаний. Во-первых, классического образования: я не знал древнегреческого и плохо знал латынь. С началом нового учебного года я подошел к профессору Аристиду Ивановичу Доватуру, заведовавшему кафедрой классической филологии, и спро­сил разрешения посещать его занятия на первом курсе. Аристид Ивано­вич, в прошлом сидевший человек, был известен тем, что совершенно гениаль­но преподавал труднейший древнегреческий язык. Я стал ходить на его заня­тия и года полтора посещал их. Видимо, не без успеха: какие-то основы древнегреческого до сих пор не выветрились из моей головы. 

Во-вторых, мне казалось необходимым хорошо знать и понимать искусство. Живопись, вообще говоря, довольно трудная вещь. Восприятие живописи, как и литературы, требует определенной подготовки. Невозможно, например, однажды взять в руки роман Томаса Манна «Доктор Фаустус» и сразу понять, что это гени­­аль­­ное произведение. Так не бывает: человеку, не приобщенному к литературе, чтение этого романа покажется скучным и ненужным занятием. То же самое с живописью — чтобы разбираться в ней, нужно иметь определенный опыт общения с изобразительным искусством, художниками, знакомиться с лите­ратурой о художниках. И хотя я с детства был окружен первоклассными произведениями живописи (у отца была весьма изысканная коллекция мастеров начала ХХ века), мне казалось, что я должен углубить это знание.

Как человека, уже окончившего филфак, меня сразу приняли на второй курс искусствоведческого отделения исторического факультета ЛГУ, и в течение пяти лет я с увлечением там занимался. Я закончил искусствоведение в 1969 году — как раз в те дни, когда разворачивалось дело Славинского. Диплом был посвящен пейзажной живописи немецкого романтизма, и хотя в дальнейшем мне это не слишком пригодилось, сегодня, оглядываясь назад, я не жалею, что отдал много времени и сил искусствоведческим шту­диям. На протяжении многих лет я не переставал интересоваться живописью, ходил на выставки (в том числе и квартирные — в 1970-х годах), дружил с признанными и непризнанными художниками. Тем не менее в моей научной судьбе это скорее эпизод, а основная, магистральная линия — это, конечно, филология, компаративистика и художественный перевод.

О поисках себя

Константин Азадовский. 1970-е годы © Из личного архива Константина Азадовского

Мне не удавалось себя найти в течение долгого времени. Я уже рассказал о том, как метался между чисто академическим обучением в Ленинградском универ­ситете и свободным творчеством в гостиных Союза писателей — между изуче­­нием литературы и самой литературой. Не знаю, могу ли я говорить об этом в завершенном времени, ибо этот поиск продолжается до сих пор. В этом, может быть, заключается особенность и даже драматизм моей научной биогра­фии. Я не могу утверждать, что вот эта тема или методология, или область филологической науки оказалась той самой, в которой я себя нашел и которой хотел бы заниматься до конца жизни, тогда как все остальное вторично. Спи­сок моих печатных работ производит впечатление широчайшего разброса. Я не стал профессиональным переводчиком, потому что пытался переводить с разных языков, а правильнее было бы, вероятно, сосредоточиться на одном или хотя бы двух. Я переводил и прозу, и поэзию, и драматургию. Это возмож­но, но предпочтительнее все-таки работать в каком-то одном жанре. А что касается тематики моих занятий, то она действительно весьма разнообразна, и в этом смысле я до сих пор не нашел себя. Скажу иначе: мне очень многое интересно. 

О том, должен ли ученый заниматься только одной темой

Это вопрос, над которым следует задуматься: плодотворно ли для ученого в современном мире так разбрасываться? Отрицательный ответ на этот вопрос в чем-то мне кажется неправомерным, а точного ответа вообще не существует. Хорошо известен тип ученого, который всю жизнь занимается только одной темой — допустим, пушкинист, всю жизнь изучающий «Капитанскую дочку». Но в этом мне видится все же какая-то ущербность, даже если у него вышло две или три монографии. А излишний разброс, когда ученый хватается то за одно, то за другое, хотя и свидетельствует о широте его интересов, представляет собой другую крайность. Такой ученый, как правило, работает неаккуратно, не доводит ничего до конца, и его исследования не содержат открытий. Но все-таки мы знаем имена очень крупных русских филологов, которые занимались разными темами. Один из них — Жирмунский. 

О филологии и истории

Константин Азадовский © Из личного архива Константина Азадовского

История литературы неизбежно предполагает экскурсы в смежные науки — во всяком случае, в историю. Моя методология ориентирована на историче­ский, я бы даже сказал, архивно-исторический подход к тому или другому явлению культуры. Я не представляю себе сегодня ни одной серьезной работы без обращения к архиву, без введения в оборот новых данных, новых источ­ников. Меня всегда тянуло в архивы. Погружение в совершенно новый, ранее никому не известный материал всегда окрыляет, вдохновляет и побуждает к творчеству. 

В свое время меня интересовал типологический метод, и я читал работы, в основе которых лежит интертекстуальный анализ, деконструкция и так далее. Но мне кажется, что эта методология понемногу изживает себя. А вот исторический метод, претерпевший кризис во второй половине ХХ и начале XXI века, — это вечный метод. И он мне ближе. Каждый историк литературы поневоле историк. И время само, мне кажется, разделило людей нашей профессии на две категории: теоретиков литературы и историков литературы. К последним я отношу себя и своих коллег, с которыми имел удовольствие время от времени сотрудничать: покойный Николай Алексеевич Богомолов, Роман Давидович Тименчик, Александр Васильевич Лавров — все они, по сути, историки литературы. Скажу больше: именно история, возможность построе­ния некоторых параллелей, экскурсов в недавнее прошлое, предположений, связанных с настоящим и будущим, делает нашу работу актуальной.

 
Роман Тименчик: «Наша профессия — объяснять утраченные смыслы»
О встрече с Анной Ахматовой, прогулках по Рижскому взморью и идеях, парящих в ноосфере

О счастливой находке

Фридрих Фидлер на заседании Русского литературного общества 19 апреля 1893 года. Рисунок Ильи РепинаWikimedia Commons

Человека, который работает с архивными материалами, подчас ожидают счастливые находки и даже открытия. Они не всегда являются крупными и что-то принципиально меняющими, но каждая мелочь доставляет радость. Бывает, ищешь какую-то дату — долго, безуспешно, нигде не можешь найти, интернет не помогает… А тут вдруг в каком-то архивном документе ее обнаруживаешь. Из моих собственных счастливых и крупных находок я назвал бы дневники петербургского немца Фридриха Фидлера (Федора Федоровича, как его звали в России), переводчика, литератора, коллекционера. Много лет тому назад, работая в рукописном отделе Пушкинского Дома, я довольно случайно наткнулся на его дневники. Начал читать и сразу же понял, что передо мной ценнейший историко-литературный источник. 

О первом в России музее писателей и его создателе

Фридрих Фидлер в своем кабинете. Конец XIX — начало XX века Государственный исторический музей

Фидлер — настоящий немец, родившийся в семье часовщика. В юношеском возрасте он проникся страстной любовью к русской литературе и сохранил эту увлеченность до конца своих дней. Хорошо известно, что русская литература всегда занимала особое место в жизни нашей интеллигенции, была неотъем­лемой частью русского освободительного движения. Русская жизнь и русское общество всегда были литературоцентричны. Фидлер — типичное порождение этих настроений в русском обществе второй половины ХIХ века. Скромный учитель немецкого языка в петербургских гимназиях, он создал для себя буквально культ всего, что связано с русской литературой. Коллекциони­ровал все, что имеет отношение к литературному миру: рукописи, фотографии, рисунки, портреты, личные вещи — все это представляло для него ценность, все это он приобретал, собирал, копил и пытался разместить в своих трех-четырех комнатах на Николаевской улице. 

В итоге уже к началу ХХ века у него сложилась уникальная коллекция. Можно сказать, что это был первый частный литературный музей в России. Писатели охотно дарили Фидлеру то, с чем готовы были расстаться. Кое-кто приносил письма, в том числе письма Льва Толстого и Чехова. Кто-то дарил рукопись уже напечатанной книги, кто-то — свой пиджак. Фидлеровский музей стал привлекать внимание, о нем писали газеты. Фидлер начал задумываться о судьбе музея, ставшего делом его жизни. Поначалу он хотел передать свою коллекцию в Берлин. Но разразилась Первая мировая война. Тогда он завещал музей библиотеке Академии наук, а потом переписал завещание на единственную дочь. В начале 1917 года, за несколько дней до Февральской революции, Фидлер умер. Дочь, видимо растерявшись в бурных событиях того времени, передала основную часть отцовского собрания богатейшему петербургскому коллекционеру и издателю Бурцеву за огромную сумму. Это было время Керенского, и деньги, которые назывались керенками, через пару месяцев превратились в мусор. Кое-что оставалось у дочери, кое-что она потом продавала, и постепенно коллекция совсем распылилась. 

Но в Пушкинском Доме сохранились дневники, которые Фидлер вел в течение десятилетий. В сущности, это часть того же музея. Это не обычные дневники, в которых автор описывает, как он провел день и каким событиям был свиде­тель. Фидлер вел дневник иного рода. Он отмечал в нем только то, что имеет отношение к литературному миру: какие у него были встречи в течение дня или вечером, что сказал тот или другой литератор, как он выглядел, как держал себя и так далее. Если дело происходило на литературной вечеринке, Фидлер неизменно отмечал, сколько рюмок выпил тот или другой писатель и как они на него подействовали. Или, пользуясь ситуацией, начинал анкети­­ровать писателя: расспрашивал о начале его литературной деятельности, о том, какое свое произведение он считает наиболее удачным. Попутно интересовался родственными связями писателя: записывал сведения о его жене (или женах), детях, биографические подробности… Все это нашло отражение в дневнике.

Об издании дневников Фидлера

Обложка книги «Ф. Ф. Фидлер. Из мира литераторов. Характеры и суждения». Москва, 2008 год Издание подготовил Константин Азадовский. © Новое литературное обозрение

Я провел над этими дневниками много месяцев, изучая десятки тетрадей, написанных по-немецки, причем не современной латиницей, к которой при­выкли все германисты, а по-старому (так называемая готика). Опять-таки — спасибо маме! И я понял, что это совершенно бесценный исторический источник и необходимо его опубликовать, хотя бы частично. Это было еще в 70-е годы. Я начал копировать дневник, но потом — по причинам, от меня не зависящим, — наступил перерыв продолжительностью в пять-шесть лет. 

В середине 80-х годов я смог продолжить работу. А когда в начале 90-х я оказался в Германии, то вступил в переговоры с немецкими издателями и вскоре нашел поддержку — не только моральную, но и финансовую. Обширные выдержки из дневников были изданы на немецком языке. Однако меня это не очень удовлетворило, потому что, во-первых, там было напечатано далеко не все, а во-вторых, почти не было комментариев, мало фотографий и так далее. Я перевел весь дневник на русский и стал искать возможность издать его в России. И благодаря Ирине Дмитриевне Прохоровой и с помощью Абрама Ильича Рейтблата, редактора издательства «НЛО», дневник Фидлера был опубликован в 2008 году, но, к сожалению, и на этот раз не полностью. 

Сейчас я думаю о том, чтобы переиздать дневник Фидлера в расширенном и улучшенном виде, а главное — полностью. Вероятно, получится не один том, а два. И тогда можно будет поставить точку. 

О сквозных сюжетах

Константин Азадовский — о сфабрикованном деле, суде и ссылке
Интервью из цикла «Диссидентское движение в рассказах участников».
Arzamas

Вскоре после возвращения из колымского лагеря коллега приобщил меня к ра­боте над неопубликованными дневниками Александра Ивановича Тургенева, приятеля Жуковского, Пушкина, князя Вяземского. По мере того как я углуб­лялся в материалы обширного тургеневского архива, мне все время казалось, я должен сделать еще и тот, и другой сюжет, потому что этот архив — просто кладезь сюжетов по русской культуре первой половины XIX века. Эта «тургеневская тема», не отпускавшая меня долгие годы, остается со мной и поныне. Постоянно всплывают какие-то новые факты, хочется их обработать. Это интересно и важно, ведь речь идет о пушкинской эпохе.

Другой пример — из Серебряного века. В свое время я написал для «Словаря писателей» статью о Константине Бальмонте, известном русском поэте конца XIX — начала ХХ века. Готовя эту статью, я пересмотрел множество материа­лов, а позднее, занимаясь уже другими сюжетами, я постоянно брал на заметку любые упоминания о Бальмонте, штудировал публикации, ему посвященные. Материал накапливался, постоянно давая толчок к новым статьям и публикациям. Появилось и несколько книг, написанных в соавторстве с другими исследователями. Эти занятия Бальмонтом сопровождают меня вплоть до настоящего времени. 

О переписке Рильке, Пастернака и Цветаевой

Обложка книги «Райнер Мария Рильке. Борис Пастернак. Марина Цветаева. Письма 1926 года». Москва, 1990 год © Издательство «Книга»

Единственный сюжет, с которым покончено, видимо, навсегда, это так называемая тройственная переписка — Марины Цветаевой, Бориса Пастернака и Райнера Марии Рильке. Изучением Рильке и его русофильских исканий я занимался довольно много; в свое время меня привлек к этой теме мой друг и соавтор Леонид Чертков, впоследствии эмигрировавший. Мы с ним вместе написали статью о поездках Рильке в Россию, а когда Леня уехал и обратился к другим сюжетам, я продолжал заниматься этой темой самостоятельно. 

Приблизительно в середине 70-х годов я понял, что приближается 50 лет со дня смерти Рильке, то есть 1976 год, и что в этом году должны быть открыты письма к нему Марины Цветаевой, закрытые по ее воле на 50 лет. Без всяких особых надежд я написал письмо в Швейцарскую национальную библиотеку в Берне с просьбой прислать мне копии. Повторяю, я ни на что не рассчитывал и не смел рассчитывать. 

И вот однажды — это был счастливый момент моей жизни — в дверь моей квартиры позвонила почтальонша и сказала: «Вам опять заказное из-за границы». Это был конверт из швейцарской библиотеки, в который были вложены ксерокопии писем Марины Цветаевой к Рильке. Работа с этими письмами оказалась многолетней. Выяснилось, что существует еще не опубликованная переписка Цветаевой и Пастернака и что сохранились письма самого Рильке к Цветаевой. Я стал выяснить подробности и на этих путях познакомился с Евгением Борисовичем Пастернаком и с его женой Еленой Владимировной. Началась наша совместная работа, которую я назвал бы даже не соавторством, а содружеством, потому что у нас установились довольно близкие, приятельские отношения. 

Так возникла эта книга, которую мы озаглавили «Письма лета 1926 года» и которая долгое время не могла выйти в Советском Союзе. Сначала она появилась по-итальянски, потом по-немецки, потом по-английски, потом по-французски — в общем, на всех европейских языках. И уже довольно скоро тройственная переписка стала весьма заметным событием европейской культуры ХХ века. Не знаю, когда состоялась бы российская публикация, если бы не перестройка. Наша совместная работа (Пастернаков и моя) была полностью опубликована в середине 80-х в журнале «Дружба народов» — при помощи академика Лихачева; за ней последовало отдельное издание. 

О неудовлетворенности и желании дополнить работу

Как и многие исследователи, я испытываю острое чувство неудовлетво­ренности, когда вижу, что я что-то сделал, опубликовал, а потом появились новые материалы — а я о них не знал или упустил из виду. Возникает желание дополнить свою работу, переделать, переиздать… Мысль о том, сколь несовершенна твоя работа, причиняет прямо-таки страдания. Думаешь о том, что можно сделать, чтобы ее исправить. Научная биография многих исследо­вателей это зачастую путь от одного издания к другому, от первого ко второму и так далее. Например, книгу документов «Рильке и Россия», составленную мною много лет тому назад, я несколько раз перепечатывал  — каждый раз под новым углом зрения, с новыми материалами — и был бы рад сделать это еще раз уже на нынешнем витке моих познаний и с учетом новых накопившихся сведений. Что касается тройственной переписки, то переиздать ее невоз­можно. Уже нет ни Евгения Борисовича, ни Елены Владимировны, а продол­­жать без них я не рискую и не дерзаю. Но если бы даже была такая возмож­ность, нужно было бы вместо одной книжки издать несколько томов. Потому что за послед­ние десятилетия обнародовано множество историко-литератур­­ных материа­лов, связанных с этой темой, и лирический треугольник Рильке — Пастернак — Цветаева, если им заняться сегодня, должен быть написан по-новому.

О рабочем процессе и совмещении науки с преподаванием

Константин Азадовский перед немецкой аудиторией. Фрайбург, 2016 год © Из личного архива Константина Азадовского

Мои занятия строились по-разному в разные периоды жизни. Что стиму­лировало меня в студенческие годы? Во-первых, жажда знаний, а во-вторых, спорт: я увлекался волейболом. Позднее возобладало желание накопить как можно больше знаний и попытаться их реализовать: что-то написать, опубликовать. 

Немалую часть своей жизни я занимался тем, что преподавал — в основном иностранные языки. Преподавание в вузе приходилось совмещать с научной работой, а это всегда довольно сложно; многие — особенно настоящие ученые — от этого страдают. Необходимость преподавать по многу часов в неделю и чрезмерная нагрузка мешают науке — одно не всегда удается совмещать с другим. Но перед моими глазами всегда были примеры старшего поколе­ния — и моего отца, и Виктора Максимовича Жирмунского, ученых огромного масштаба, которым удавалось совмещать и преподавание, и самые разные области филологического знания. Более того: они воспринимали преподавание как свой гражданский и научный долг.

Шли годы, порядок, ритм моей жизни менялся, но оставалось желание что-то сделать: и то, и другое, и третье… Тот разброс, о котором мы говорили, мне не мешал. Если что-то не получалось, то претензии я предъявлял только к самому себе. Если, например, мне не хватало времени, когда я преподавал, заниматься научным трудом, я говорил себе, что плохо организую свой рабочий день. Это вообще очень важное дело — умение организовать свой день и свою работу, научиться работать эффективно. Нас всегда что-то отвлекает — быт, служба, личные обстоятельства, болезни. Но я постоянно говорил себе: ты должен научиться организовывать свой рабочий процесс, экономно распоряжаться своим временем и своими возможностями.

Мое идеальное рабочее место в настоящее время — дача, где я живу постоянно. Там моя библиотека, мой архив и, что немаловажно для современного иссле­­дователя, вся оргтехника — компьютеры, принтеры, сканеры и многое другое, необходимое в эпоху новейших технологий.

Об ошибках

Константин Азадовский © Из личного архива Константина Азадовского

На мой взгляд, вопрос о своих промахах и неудачах должен задавать себе каждый исследователь, каждый, как сейчас говорят, креативно мыслящий человек. Я не могу назвать какую-то одну большую или тем более роковую ошибку, которую я совершил и хотел бы исправить, но в разное время в разных своих работах я допускал частные ошибки: текстологические (неверное про­чте­­ние), ошибки в комментировании, вызванные, как правило, незнанием, ошибки при цитировании (недостаток внимания). И поскольку профессио­нализм с годами нарастает, а с ним и критическое отношение к самому себе, возникает, конечно, естественное желание эти ошибки исправить. А как их исправить? Что написано пером, тем более напечатано, не вырубишь топором. Исправить это можно только одним способом — переиздать то же самое в улучшенном, исправленном и дополненном виде. Этим комплексом страдают многие мои коллеги. Признаюсь, мне тоже часто хочется обновить и републи­ковать ту или иную из своих старых работ.

О счастливых и несчастливых днях

Константин Азадовский и Юрий Щекочихин в зале суда. 1988 год © Из личного архива Константина Азадовского

Да, в жизни было несколько дней, которые я назвал бы счастливыми, и много дней, которые так нельзя назвать. Счастливым был, безусловно, день, когда я поступил в Ленинградский университет. Это было трудно. Тогда принимали либо после армии, либо с трудовым стажем, а у меня не было ни того ни дру­гого. Необходимо было выдержать на отлично все экзамены. И мне это уда­лось. Я сдал все эти экзамены на пятерки и был принят. Это был мой первый жизненный успех.

Конечно, был счастливый день, когда я освободился с Колымской зоны. Это было зимой, в городе Сусуман Магаданской области, недалеко от границы с Якутией. Стоял чудовищный мороз, ниже 60 градусов. Для человека Европейской России звучит страшновато, но там это переносится гораздо легче. Меня встретила Светлана, моя жена, мы вышли за пределы зоны, поехали в гостиницу; впервые за два года я сделал глоток вина и сразу же опьянел — буквально с 50 грамм. А потом мы отправились на автобусе в Магадан и оттуда самолетом прилетели в Москву, где в Домодедово нас встречали друзья — Александр Парнис и Кама Гинкас. 

 
Александр Парнис: «Я убил на Хлебникова почти 60 лет»
Филолог-хлебниковед — о кочевой жизни, переписке с Бурлюком и удивительных открытиях

Счастливый день в моей жизни был и в октябре 1988 года, когда я впервые пересек государственную границу, имея в кармане заграничный паспорт и визу на въезд в Германию, причем Западную. Мне было 47 лет, была уже прожита целая жизнь, даже несколько жизней. До этого я всегда думал, что доберусь до «проклятого Запада» только в том случае, если возникнет необходимость расстаться с отечеством насовсем. И вот я впервые увидел западный мир — сначала ГДР, а потом Западную Германию. Это было сильным переживанием, как, думаю, у всех советских людей, впервые оказавшихся по ту сторону. 

Счастливые дни были в августе 1991 года, когда стало ясно, что путчисты не продержались более суток и Горбачев возвращается из Фороса. Казалось, перед страной открываются невиданные возможности и они будут исполь­зованы. Наступала пора надежд, во многом обернувшихся иллюзиями. Но все равно в памяти сохранился тот день, 20 августа, когда все мы стояли на Двор­цовой площади, проходил митинг и площадь была полна народу. Это был воистину счастливый день. 

Сейчас я все чаще думаю, что все мои счастливые дни остались в прошлом столетии и тысячелетии. Не могу припомнить ни одного особо счастливого дня, связанного с нулевыми годами или нынешним временем. Было немало грустных, а вот счастливых не могу припомнить. Притом что внешне эти последние годы оказались для меня относительно спокойными. Я нигде не служу, получаю пенсию и занимаюсь своим научно-литературным делом. Возможно, такая жизнь и есть самая счастливая!