Литература

Сергей Гандлевский о Льве Лосеве

Лев Лосев — не только литературовед и автор известной биографии Иосифа Бродского, но и замечательный поэт. В день его рождения мы попросили поэта Сергея Гандлевского выбрать несколько стихотворений Лосева и рассказать о нем самом и его поэзии

18+

Лев Лосев (1937–2009) — выходец из семьи литераторов: его отец Владимир Лифшиц был талантливым лириком и порядочным профессионалом, мать — детской писательницей. Может быть, отчасти я вызвал приязнь Леши (так звали Льва Лосева домочадцы, друзья и добрые знакомые) тем, что смолоду знал наизусть несколько строф его отца, а Лосев был хорошим сыном.

Наверняка, как у всякого, у Лосева были недостатки и слабости, но в моих воспоминаниях содержится только хорошее — талантливое, умное, трога­тельное и веселое.

Михаил Гронас, поэт, младший коллега и подчиненный Лосева по Дарт­мут­скому колледжу, вспоминал, что однажды получил от своего необре­ме­ни­тельного начальника длинную и занудную бюрократическую инструкцию или что-то вроде — на английском языке. Он читал ее, недоумевая, пока вдруг не обратил внимание, что все слова документа начинаются с M, а в подписи стоит Moose («Лось»).

Очками, бородкой, выправкой и сдержанностью Лосев соответствовал расхо­жим представлениям о профессорских внешности и поведении. Тем большим сюрпризом могли бы стать для простодушных читателей местами очень даже фривольные стихи этого профессора. И наоборот: от человека, пишущего такие стихи, можно, казалось бы, ожидать и бытовых художеств, но в быту Лев Лосев был сама корректность и достоинство.

Петр Вайль  Петр Львович Вайль (1949–2009) — совет­ский и американский журналист, писатель, радиоведущий. рассказывал, как на одном нью-йоркском чтении Лосева в зале сидели в общей сложности четыре человека: Генис  Александр Александрович Генис (р. 1953) — русский и американский писатель, эссеист и литературовед, журналист, радиоведущий. с женой и Вайль с женой. Автор невозмутимо отчитал всю программу и пригласил присутствующих в рес­торан — обмыть это событие. Здесь приходит на память афоризм: выиг­рывая, ты показываешь, что ты можешь; проигрывая — чего стоишь.

Жили супруги Нина и Леша Лосевы в горах, точнее — в лесистых холмах Нью-Гэмпшира, вблизи границы с Вермонтом, и в первый свой приезд я попросил хозяина объяснить мне, как пройти от их дома до ближайшего леса. Лешино объяснение заканчивалось словами «а потом вы перелезете через плетень и ока­жетесь в лесу». С удивлением я последовал его совету (все-таки сигать через заборы — странное занятие для чинной и благоустроенной Новой Ан­глии), а на обратном пути увидел чуть в стороне калитку, о существовании которой Лосев, оказывается, не подозревал и долгие годы кряхтя преодолевал препятствие из жердей и прутьев. Меня такое мальчишество развеселило.

Лев Лосев. Фотография Нины Лосевой © Nina Loseff / loseff.com

Но в искусстве он был по-мужски отважен и умел извлекать трагическую поэ­зию высокой пробы из самого бросового сырья.

Я рад за читателей, которым предстоит, возможно, впервые познакомиться с этим прекрасным лириком.

видео!
 
P. S. Зачем вообще стихи?
Поэт Сергей Гандлевский размышляет о том, почему невозможно ответить на этот вопрос

1. (1987)

Цитата — цикада.
Осип Мандельштам

1

Мышек не слишком проворные тушки 
мешкают в жухлой траве.
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе. 
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.
Господи! за какое-то лето,
за какие-то несколько лет 
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.
Маленький ястреб сидит на дереве, 
смотрит, кого бы убить. 

2

Превращенье зеленого в желтое, 
застывать на твоем рубеже,
как усталый Толстой пришептывая: 
е. б. ж., е. б. ж., е. б. ж. 
Небожитель следит внимательно 
голубым холодным зрачком,
как стоит и бормочет матерно 
мальчик, сделавшийся старичком.

Озябший, рассеянный, почти без просыпа 
пивший, но протрезвевший, охватывай 
взглядом пространство имени Осипа 
Мандельштама и Анны Ахматовой. 
Отхвати себе синевы ломоть 
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат 
да с надеждой, что все тебе простят.

Стихи, о которых пойдет речь, можно рассматривать как трехчастный цикл, а можно — как одно стихотворение в трех частях. Во всяком случае, эти фраг­менты объединены вокруг одного события: лирический герой, alter ego автора, вновь посещает знакомую с детства местность, видимо дачную, и испытывает сильное переживание из разряда вечных. Именно на такие житейские ситуации рассчитан жанр элегии, так что мы вправе счесть это стихотворение элегией.

Стихотворению предпослан эпиграф из Мандельштама. Скорей всего, имеются в виду слова из «Разговора о Данте»: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». Отношение Льва Лосева к собствен­ному призванию было глубоко отрефлексировано, и стрекот самых разнород­ных цитат доносился до его внутреннего слуха. «Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой „жизни“, а от литера­туры», — сказано Лосевым о товарище по цеху, и это правило, кажется, не знает исключений. Правда, у каких-то авторов процесс такой подзарядки может протекать в до­вольно скрытой форме, но Лев Лосев и поэтическую кухню превратил в пред­мет поэзии. Стихи его в первую очередь замечательно талант­ливы, исполнены неложного пафоса, умны, но не рассудочны, так что на чувствительного чита­теля они подействуют, даже если его подведет эрудиция и он не оценит в пол­ной мере какой-либо аллюзии или игры ума. Но такой читатель лишится допол­нительного привкуса радости, оттенка эстетического удовольствия, поэтому я хочу поделиться опытом своего прочтения.

Первое стихотворение сплошь пейзажное. Будто кто-то любительской кино­камерой запечатлевает картину запустения.

Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве. 

Труднопроизносимый повтор глухих и шипящих звуков одновременно и звуко­подражание шуршанию грызунов, и почти логопедическое упражнение, воссо­здающее атмосферу детства с его скороговорками вроде «Шла Саша по шоссе и сосала сушки». Детьми были все, но Лосев в придачу — профессиональным детским автором, сотрудником журнала «Костер». Помимо отсылки к детству, есть в стихотворении еще один ассоциативный ход: мышь — традиционный символ запустения. Мотив тлена тотчас набирает силу: 

Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.      

И у читателя по созвучию, помимо ржавчины как признака бытового упадка, может возникнуть перекличка с библейской «ржой», одной из примет тщеты земного преуспеяния (хотя в Евангелии, не исключено, имеется в виду ржа — болезнь хлебов).

Но поскольку автор навестил места, которые помнят его еще ребенком (в этом нам предстоит убедиться в следующей части цикла), тема запустения тщатель­но переплетена с темой детских воспоминаний:

Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет. 

Скелет, опутанный лианами, уводит внимание в сторону «Острова сокровищ» и другого каникулярного чтения. Но раз перед нами пародийный остов — костяк раскладушки, читатель различает сквозь ностальгию по книжному детству скепсис зрелого молчаливого наблюдателя.

Внезапно лирический герой издает возглас «Господи!». Ему изменяет выдерж­ка, происходит взрыв эмоций, и начинается, в сущности, причитание:

Господи! за какое-то лето,
за какие-то несколько лет
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.            

Архаичное слово «вервие» напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок. Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, — и стихотворение завершается бесстрастным наблюдением:

Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.

Здесь представляется важным эпитет «маленький»: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а «всего лишь» мелкую, подстать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо «кого бы» еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.

Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа «Господи!» дыхание будто сбивается, и в регулярное чередо­вание женских и мужских рифм вторгается «вервие» — «дереве», неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.

Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.

Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной стро­кой: «Превращенье зеленого в желтое», то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и — эпиграфа). 

Следующая строка — «застывать на твоем рубеже»: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни?.. Скорей всего, и то и другое — параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти — Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (если буду жив)

Лирический герой — прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове «небожитель», а «небожитель» по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение демиурга и Всевышнего и, кажется, заинте­ресовывается человеком внизу. 

Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечествен­ника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неуте­шительные жизненные итоги.

Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.

И — третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:

Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама
и Анны Ахматовой. 

Уже все строки рыдающе-расхристанные — и на четыре строки аж три захле­бывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным риф­мам, особенно деловито и отрезвляюще-сухо:

Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят…

Мандельштам назван дважды: впервые — в эпиграфе, камертоне всего стихо­творения, и повторно — в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахма­това некогда высказалась в сходном ключе: 

Но, может быть, поэзия сама — 
Одна великолепная цитата  Из стихотворения Анны Ахматовой «Не повторяй — душа твоя богата...» (1956)..

И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью, разу­меется, аналог духовной пищи.

Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неиз­бежный взгляд назад — на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов — торжество самообла­дания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупле­ния грехов и промахов, кроме труда, у человека, по-видимому, нет.

2. «Жизнь подносила огромные дули…»  Стихотворение вошло в сборник «Тайный советник», датированный 1985–1987 годами.

Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.

Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) — 
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.

Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по ко­личеству пошедших в дело культурных реалий — и я вовсе не уверен, что обна­ружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоко­лобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор — гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятель­ности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естес­твенно (как раз принуж­денно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистил­лированная простота сло­га — в манере толстовских яснополянских рассказов).

Лев Лосев на Сахалине. 1960 год © loseff.com

Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерье­зный лад:

Жизнь подносила огромные дули
с наваром.

Вторая и третья — очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, «крайняя Фула», — крылатое выражение, означающее край света, крайний предел чего-то. «Википедия» подсказывает, что изна­чально имелся в виду остров, открытый греческим мореплавателем Пифеем, совершившим в конце IV века до нашей эры плавание вдоль западного побе­режья Европы (может быть, Исландия или один из Фарерских островов). Ло­сев же применительно к себе намекает на Америку и — шире — на крайний предел собственной жизни.

«Со своим самоваром» — довольно варварский каламбур, основанный на созву­чии наименования мифической земли Ultima Thule с названием русского горо­да Тула из поговорки. 

В Ultima Thule — Америке лирический герой так же неуместен с грузом русской гуманитарности, как человек, приехавший в обнимку со своим самоваром в Ту­лу, славящуюся именно этими изделиями.

Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —

Обаятельная шалость, сказано — сделано: тотчас появляется типографский знак скобок.

Все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку

Связь с отечеством прервана, тем ценнее делаются мелочи и пустяки — вещдоки прошлой жизни. Лосев заинтересовывается торопливым вроде бы, приблуд­ным, каламбурного происхождения образом самовара, наглядно доказывая, что из любой языковой малости — обмолвки, хохмы, присказки — можно разжечь лирический стишок.

Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется. 

Откуда, спрашивается, взялся эпитет «отеческий»? Речь будто бы шла о «само­варе», но тут автор рикошетом поражает новую цель с богатым культурным прошлым: «дым отечества», тем более что «самовар» и «дым» друг с другом ладят.

Даже краткая родословная этого символа впечатляет. Образ дыма родных мест теряется в почти непроглядной перспективе прошлого. 

Для Одиссея будет «сладостна сама смерть, лишь бы только в виду дыма, убегающего с кровель его родины». А Овидий в «Понтийских посланиях» «жаж­дет иметь возможность видеть хоть дым с отечественных очагов». А если перемахнуть через без малого два тысячелетия из исторического центра Евро­пы на ее далекую окраину, в стихотворении Державина «Арфа» читаем: 

Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.

После Державина этот «дым» вошел в русский литературный обиход и, процитированный Грибоедовым в «Горе от ума», обосновался в родной речи окончательно.

Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым отечества нам сладок и приятен.

Но и это не все! Есть у Петра Вяземского стихотворение «Самовар» (1840), вот как оно заканчивается:

Поэт сказал — и стих его для нас понятен:
«Отечества и дым нам сладок и приятен!»
Не самоваром ли — сомненья в этом нет — 
Был вдохновлен тогда великий наш поэт?
И тень Державина, здесь сетуя со мною,
К вам обращается с упреком и мольбою
И просит в честь ему и православью в честь
Конфорку бросить прочь и — самовар завесть.

Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев! 

Вероятно, всякому стоящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству, и в то же время — потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:

Во мне конец, во мне начало. 
Мной совершенное так мало! 
Но все ж я прочное звено: 
Мне это счастие дано  Из стихотворения Владислава Ходасевича «Памятник» (1928)..

Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно — на симметричную расстановку сил: Вяземский — Пушкин и Лосев — Брод­ский? Время покажет.

Финал стихотворения — своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль. Память: «Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется». Что «вьется», не сказано — читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов. Печаль: «Льется горячее, очень горячее льется». Но и что, собственно, «льется», тоже не названо с однознач­ной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…

Автор начал за здравие глумливым остроумием — кончил за упокой с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.

В первой строфе — традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули/Thule) — в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр. Во второй строфе рифмы первой и третьей строк — торопливое/топливо — какие-то смазанные, словно лири­ческий герой частит и запинается от волнения. И в третьей, завершающей строфе рифма, вопреки графике, фольклорная, смежная, глагольная, а пяти­стопный дактиль своей почти гекзаметрической размеренностью снова напо­минает древность — и ностальгии как переживания, и ностальгического стихо­сложения.

Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе не обязательно уметь их препарировать — довольно просто любить и бессознательно чувство­вать поэзию, не вдаваясь в ее устройство. Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.

 
Как определить стихотворный размер
Чем дактиль отличается от анапеста, а ямб — от хорея и как определить их на слух

3. «На кладбище, где мы с тобой валялись…» (1996)

На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,

там жил какой-то звук, лишенный тела,
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.

Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
Индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб –

той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».

Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую «невин­ность» до 37 лет: «…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений»  Л. В. Лосев. От автора // Чудесный десант. 1975–1985. СПб, 2012.. А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Брод­ского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести насту­пившее безмолвие было выше его сил. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения — и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!

Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти — большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.

Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти Иосифа Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку:

«„Лежим мы с Иосифом на кладбище…“ — я сказал Иосифу, что начну когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…>
     <…>
     На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79 года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов».

Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.

Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) «Война и мир»: вы­сокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлиц­кой битвы, и непонятного происхождения звук «пи-ти, пи-ти, пи-ти», знамену­ющий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем по­рядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предус­мот­рен­­ные автором.

Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина — сомнений нет. «Индейское, — произносит автор и тотчас поправляется: — вернее бабье, лето?» А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из «Стихов, сочи­ненных ночью во время бессонницы»:

…Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?

Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят «Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде» Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукоделием.

Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово — не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского «Осенний крик ястреба», завидев в воздухе белый пух, кричат «Зима, зима!» по-английски, на что автор обращает внимание читателя. Вероят­но, эмигранту практически невозможно привыкнуть к подобной двойственности. Вот и прямая речь травы — «Не забывай меня!» — в последней строке стихотворения одновременно и буквальный перевод названия незабудки с языка чужбины: forget me not

Индейское лето, река — древний символ скоротечности времени и жизни, но почему-то с индейским названием, будто из читаных-перечитаных в отро­честве Фенимора Купера, «Песни о Гайавате» или «Всадника без головы», вдруг вторгшихся в горькую взрослую жизнь и придавших ей несколько траги­коми­ческий оттенок. И эта мрачная веселость наделяет лирику Льва Лосева особым обаянием.

В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищен­ской прогулки почти в самом конце сказано: «Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания». Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.

Прощание с Лосевым

Лев Лосев в гостях у Гандлевских. Апрель 1998 года © Елена Гандлевская

В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет:

«…Печатаясь в „Новом американце“, Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то „Алексей Лифшиц“, то „Лев Лосев“. Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обижен­ное письмо в редакцию.
     — Нет ничего странного, — объяснил он, — что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
     Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались».

Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор — и он же, но в ипостаси лирического героя — интеллигент-забулдыга и охальник. При­жиз­ненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присут­ствовал лично.

Предыстория. В 1998 году, прожив 22 года в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его ма­че­хи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Влади­ми­ром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцов­ское жилище, «блудный сын» вместо знакомых стен с приметами интеллигент­ного достатка: старой мебели, книжных шкафов и картин на при­выч­ных местах — с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старуш­ка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: «Лешка, ты Чапу-то вывел?» Бульдожка Чапа умерла 30 лет назад, да и пасынок не переступал порога отчего дома два с лишним десятилетия…

В подробностях эта несчастная поездка описана самим поэтом в путевых за­метках «Москвы от Лосеффа». 

Любя Лешу и его стихи, я, понятное дело, старался видеться с ним и хотя бы немного скрасить его дни, занятые тяжбой с жуликами. Наиболее памятным свиданием стали совместные поиски могилы Владимира Лифшица на пере­делкинском кладбище, поскольку тот умер и был похоронен, когда его сын жил уже в Америке.

Найти могилу оказалось вовсе не просто. Весенняя распутица, кладбище на скользком обрыве, бесцельные блуждания и попытки разобрать надписи на потемневших табличках… Наконец какой-то пахнущий перегаром клад­бищенский работяга заверил, что покажет «нашу» могилу — вот только пере­везет кучу песка куда ему велено. Для экономии времени впрягся в сани и я, а когда дело было сделано, выяснилось, что толку от похмельного прохо­димца как от козла молока. Так ни с чем мы и уехали. Да еще в придачу какой-то бол­ван от злобной скуки бросил в нашу проходящую электричку камень с насыпи, и стекло окна, возле которого я заботливо усадил Лешу по-эмигрантски любо­ваться родиной, сморщилось, обмякло и повисло наподобие мешка.

После недельных мытарств и оскорблений лишившийся законного наследства Лосев улетел восвояси — даже в любимый Ленинград не собрался съездить, и друзья молодости, поэты Михаил Еремин и Владимир Уфлянд, навещали его в Москве.

Спустя какое-то время то ли я предложил Лосеву обратиться к знающему чело­веку, то ли он меня попросил об этом, но таким человеком стал мой добрый знакомый, литератор и культуртрегер Павел Крючков. Он, спасибо ему, нашел на переделкинском кладбище захоронение Владимира Лифшица и взял на себя хлопоты по уходу за могилой. 

В 2009 году Лев Лосев умер. А ровно через год в мае мне позвонил Михаил Еремин, и мы договорились о встрече. Я чту и ценю Еремина и его стихи, дорожу нашими хорошими отношениями и нечастыми встречами, но в тот раз причина была, скажем прямо, необычной: он привез из Америки прах Льва Лосева, собираясь похоронить его в две уже существующие могилы — Влади­мира Лифшица в Москве и Владимира Уфлянда в Петербурге; для участия в мос­ковских похоронах меня и позвали.

Решено было, что это останется между нами. Отчего же у меня по прошествии десяти лет все же развязался язык, сперва на камеру, а теперь на бумаге? Я рас­судил, что рано или поздно это странное погребение станет достоянием глас­ности: я, например, веду дневник; вполне возможно, что кто-нибудь из тог­даш­них участников события — тоже. А в этом грустном и трогательном меро­приятии опытный взгляд газетчика может различить жареный факт — и мне уже мерещится разбитной заголовок!

А мой рассказ еще можно поправить или внести уточнения — свидетели, по счастью, живы. 

И мы, Михаил Еремин с женой Ираидой, Лиза — вдова поэта и друга лосев­ской молодости Леонида Виноградова — и я доехали электричкой до Передел­кина, где на перроне нас ждал Павел Крючков, возглавивший нашу маленькую похоронную процессию.

Водки тем майским днем десятилетие назад, разумеется, было вдоволь, так что подробности церемонии смазаны туманом времени и винными парами. Но не за­буду, пока жив, что прах Льва Лосева, который я собственноручно при­­­копал щепкой в изножье отцовской могилы, покоился в пластиковом кон­тейнере из-под корейских солений. 

Как не вспомнить тела Чехова в устричном вагоне!?  Гроб с телом Чехова перевозили по июльской жаре из немецкого Баденвайлера в Москву в вагоне с надписью «Для перевозки свежих устриц», в нем были холодильные установки. Но обоих классиков — и хрестоматийного, с вековым стажем небытия, и новобранца — отличали ясный ум, мрачный взгляд на вещи, юмор и боязнь патетики. Так что балаган­ную ноту в мелодии прощания, они бы, не исключено, одобрили. 

ВИДЕО!
 
Гандлевский читает и комментирует Ходасевича
Очаровательная прямота, целомудренная гордость, исправное декадентство, а также формулировка чуда поэзии
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив