Сергей Гандлевский о Льве Лосеве
Лев Лосев — не только литературовед и автор известной биографии Иосифа Бродского, но и замечательный поэт. В день его рождения мы попросили поэта Сергея Гандлевского выбрать несколько стихотворений Лосева и рассказать о нем самом и его поэзии
Лев Лосев (1937–2009) — выходец из семьи литераторов: его отец Владимир Лифшиц был талантливым лириком и порядочным профессионалом, мать — детской писательницей. Может быть, отчасти я вызвал приязнь Леши (так звали Льва Лосева домочадцы, друзья и добрые знакомые) тем, что смолоду знал наизусть несколько строф его отца, а Лосев был хорошим сыном.
Наверняка, как у всякого, у Лосева были недостатки и слабости, но в моих воспоминаниях содержится только хорошее — талантливое, умное, трогательное и веселое.
Михаил Гронас, поэт, младший коллега и подчиненный Лосева по Дартмутскому колледжу, вспоминал, что однажды получил от своего необременительного начальника длинную и занудную бюрократическую инструкцию или
Очками, бородкой, выправкой и сдержанностью Лосев соответствовал расхожим представлениям о профессорских внешности и поведении. Тем большим сюрпризом могли бы стать для простодушных читателей местами очень даже фривольные стихи этого профессора. И наоборот: от человека, пишущего такие стихи, можно, казалось бы, ожидать и бытовых художеств, но в быту Лев Лосев был сама корректность и достоинство.
Петр Вайль Петр Львович Вайль (1949–2009) — советский и американский журналист, писатель, радиоведущий. рассказывал, как на одном нью-йоркском чтении Лосева в зале сидели в общей сложности четыре человека: Генис Александр Александрович Генис (р. 1953) — русский и американский писатель, эссеист и литературовед, журналист, радиоведущий. с женой и Вайль с женой. Автор невозмутимо отчитал всю программу и пригласил присутствующих в ресторан — обмыть это событие. Здесь приходит на память афоризм: выигрывая, ты показываешь, что ты можешь; проигрывая — чего стоишь.
Жили супруги Нина и Леша Лосевы в горах, точнее — в лесистых холмах Нью-Гэмпшира, вблизи границы с Вермонтом, и в первый свой приезд я попросил хозяина объяснить мне, как пройти от их дома до ближайшего леса. Лешино объяснение заканчивалось словами «а потом вы перелезете через плетень и окажетесь в лесу». С удивлением я последовал его совету (все-таки сигать через заборы — странное занятие для чинной и благоустроенной Новой Англии), а на обратном пути увидел чуть в стороне калитку, о существовании которой Лосев, оказывается, не подозревал и долгие годы кряхтя преодолевал препятствие из жердей и прутьев. Меня такое мальчишество развеселило.
Но в искусстве он был
Я рад за читателей, которым предстоит, возможно, впервые познакомиться с этим прекрасным лириком.
1. (1987)
Цитата — цикада.
Осип Мандельштам
1
Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве.
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.
Господи! за
за
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.
2
Превращенье зеленого в желтое,
застывать на твоем рубеже,
как усталый Толстой пришептывая:
е. б. ж., е. б. ж., е. б. ж.
Небожитель следит внимательно
голубым холодным зрачком,
как стоит и бормочет матерно
мальчик, сделавшийся старичком.
3
Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят.
Стихи, о которых пойдет речь, можно рассматривать как трехчастный цикл, а можно — как одно стихотворение в трех частях. Во всяком случае, эти фрагменты объединены вокруг одного события: лирический герой, alter ego автора, вновь посещает знакомую с детства местность, видимо дачную, и испытывает сильное переживание из разряда вечных. Именно на такие житейские ситуации рассчитан жанр элегии, так что мы вправе счесть это стихотворение элегией.
Стихотворению предпослан эпиграф из Мандельштама. Скорей всего, имеются в виду слова из «Разговора о Данте»: «Цитата не есть выписка. Цитата есть цикада. Неумолкаемость ей свойственна». Отношение Льва Лосева к собственному призванию было глубоко отрефлексировано, и стрекот самых разнородных цитат доносился до его внутреннего слуха. «Как и всякий настоящий писатель, он подзаряжался не от так называемой „жизни“, а от литературы», — сказано Лосевым о товарище по цеху, и это правило, кажется, не знает исключений. Правда, у
Первое стихотворение сплошь пейзажное. Будто
Мышек не слишком проворные тушки
мешкают в жухлой траве.
Труднопроизносимый повтор глухих и шипящих звуков одновременно и звукоподражание шуршанию грызунов, и почти логопедическое упражнение, воссоздающее атмосферу детства с его скороговорками вроде «Шла Саша по шоссе и сосала сушки». Детьми были все, но Лосев в придачу — профессиональным детским автором, сотрудником журнала «Костер». Помимо отсылки к детству, есть в стихотворении еще один ассоциативный ход: мышь — традиционный символ запустения. Мотив тлена тотчас набирает силу:
Остов оржавевшей раскладушки
на заглохшей тропе.
И у читателя по созвучию, помимо ржавчины как признака бытового упадка, может возникнуть перекличка с библейской «ржой», одной из примет тщеты земного преуспеяния (хотя в Евангелии, не исключено, имеется в виду ржа — болезнь хлебов).
Но поскольку автор навестил места, которые помнят его еще ребенком (в этом нам предстоит убедиться в следующей части цикла), тема запустения тщательно переплетена с темой детских воспоминаний:
Крепкое, вьющееся продето
сквозь бесхозный скелет.
Скелет, опутанный лианами, уводит внимание в сторону «Острова сокровищ» и другого каникулярного чтения. Но раз перед нами пародийный остов — костяк раскладушки, читатель различает сквозь ностальгию по книжному детству скепсис зрелого молчаливого наблюдателя.
Внезапно лирический герой издает возглас «Господи!». Ему изменяет выдержка, происходит взрыв эмоций, и начинается, в сущности, причитание:
Господи! за
за
узловатое виноградное вервие
все успевает увить.
Архаичное слово «вервие» напоминает, что в бытовом этом голошении есть и религиозный отголосок. Но сразу за четырьмя строками навзрыд звук обрывается, будто по щелчку выключателя, — и стихотворение завершается бесстрастным наблюдением:
Маленький ястреб сидит на дереве,
смотрит, кого бы убить.
Здесь представляется важным эпитет «маленький»: автор имеет в виду не абстрактное Небытие с прописной буквы, а «всего лишь» мелкую, подстать хищнику, приватную смерть. Тем более что рассеянное словцо «кого бы» еще оставляет лирическому герою надежду, и вообще образ неминуемой гибели пока не разросся, и есть формальное право отнести исходящую от него угрозу к полевкам в траве.
Эта часть цикла написана дактилем, временами превращающимся в анапест. После возгласа «Господи!» дыхание будто сбивается, и в регулярное чередование женских и мужских рифм вторгается «вервие» — «дереве», неточная дактилическая рифма, присущая жанру плача.
Итак, герой в знакомом, но заглохшем почти до неузнаваемости саду. Триумф равнодушной природы тут особенно нагляден, а хищная птица напоминает пришельцу о безжалостности бытия и обреченности всего живого.
Во втором стихотворении лирический герой наконец попадает в кадр и даже почти загораживает собой пейзаж, нарисованный одной-единственной строкой: «Превращенье зеленого в желтое», то есть дело происходит осенью (тепло, и в жухлой траве почти наверняка пиликают кузнечики, напоминая о цикадах юга и — эпиграфа).
Следующая строка — «застывать на твоем рубеже»: герой заворожен картиной увядания или сам он вошел в прощальную пору жизни?.. Скорей всего, и то и другое — параллель старая как мир, но не утратившая психологической убедительности. Психологически оправданно и упоминание одного из самых авторитетных в русской культуре специалистов по смерти — Льва Толстого с его знаменитой дневниковой аббревиатурой е. б. ж. (если буду жив)
Лирический герой — прожженный литератор. Независимо от обстоятельств и не без благородного отвращения к себе, он верен профессиональной привычке играть в слова: и толстовская аббревиатура растворена в слове «небожитель», а «небожитель» по логике стихотворения из мелкого хищника превращается в олицетворение демиурга и Всевышнего и, кажется, заинтересовывается человеком внизу.
Но те же самые три буквы Льва Толстого на непредвзятый слух соотечественника звучат довольно непристойно, вызывая в памяти и детское опасливое сквернословие, и горькую матерщину видавшего виды пожилого мужчины, подводящего ранней осенью в запущенном саду предварительные и неутешительные жизненные итоги.
Вторая часть как бы переняла рыдающую дактилическую интонацию у финала предыдущей части.
И — третье, завершающее цикл стихотворение. Первая его строфа точно идет вразнос:
Озябший, рассеянный, почти без просыпа
пивший, но протрезвевший, охватывай
взглядом пространство имени Осипа
Мандельштама и Анны Ахматовой.
Уже все строки рыдающе-расхристанные — и на четыре строки аж три захлебывающихся переноса, так называемых анжамбемана! Лирический герой охвачен паникой! Но вдруг прямо на глазах читателя он берет себя в руки и сам себе адресует напутствие-наказ, звучащий, благодаря мужским парным рифмам, особенно деловито и отрезвляюще-сухо:
Отхвати себе синевы ломоть
да ступай себе свою чушь молоть
с кристаллической солью цитат, цитат
да с надеждой, что все тебе простят…
Мандельштам назван дважды: впервые — в эпиграфе, камертоне всего стихотворения, и повторно — в предпоследней строфе, но и упомянутая там же Ахматова некогда высказалась в сходном ключе:
Но, может быть, поэзия сама —
Одна великолепная цитата Из стихотворения Анны Ахматовой «Не повторяй — душа твоя богата...» (1956)..
И ломоть синевы с солью цитат вместо простонародного хлеба с солью, разумеется, аналог духовной пищи.
Итак: три стихотворения, в сумме 28 строк, запечатлевших одну из узловых экзистенциальных станций человеческой жизни: посещение мест детства, неизбежный взгляд назад — на прожитое; практически неизбежное в этой ситуации уныние, даже отчаяние при сопоставлении отроческих прожектов с реальным положением вещей, но в конце концов — торжество самообладания и возвращение к ежедневным занятиям, поскольку иного способа для искупления грехов и промахов, кроме труда, у человека,
2. «Жизнь подносила огромные дули…» Стихотворение вошло в сборник «Тайный советник», датированный 1985–1987 годами.
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вот ты доехал до Ultima Thule
со своим самоваром.
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Льется горячее, очень горячее
льется.
Это стихотворение в 12 строк могло бы претендовать на призовое место по количеству пошедших в дело культурных реалий — и я вовсе не уверен, что обнаружил все. Велик соблазн списать такое изобилие аллюзий на высоколобый постмодернизм. Но думаю, что природа лосевской окультуренности иная: автор — гуманитарий до мозга костей и по происхождению, и по роду деятельности, и по призванию, поэтому изъясняться цитатами, каламбурить, блистать самой ненатужной эрудицией для него более чем естественно (как раз принужденно и искусственно смотрелась бы у Лосева дистиллированная простота слога — в манере толстовских яснополянских рассказов).
Первые две строки, разновидность известной идиомы, настраивают на несерьезный лад:
Жизнь подносила огромные дули
с наваром.
Вторая и третья — очень лосевский гибрид книжной учености с насмешливой поговоркой. Ultima Thule, «крайняя Фула», — крылатое выражение, означающее край света, крайний предел
«Со своим самоваром» — довольно варварский каламбур, основанный на созвучии наименования мифической земли Ultima Thule с названием русского города Тула из поговорки.
В Ultima Thule — Америке лирический герой так же неуместен с грузом русской гуманитарности, как человек, приехавший в обнимку со своим самоваром в Тулу, славящуюся именно этими изделиями.
Щепочки, точечки, все торопливое
(взятое в скобку) —
Обаятельная шалость, сказано — сделано: тотчас появляется типографский знак скобок.
Все, выясняется, здесь пригодится на топливо
или растопку
Связь с отечеством прервана, тем ценнее делаются мелочи и пустяки — вещдоки прошлой жизни. Лосев заинтересовывается торопливым вроде бы, приблудным, каламбурного происхождения образом самовара, наглядно доказывая, что из любой языковой малости — обмолвки, хохмы, присказки — можно разжечь лирический стишок.
Сизо-прозрачный, приятный, отеческий
вьется.
Откуда, спрашивается, взялся эпитет «отеческий»? Речь будто бы шла о «самоваре», но тут автор рикошетом поражает новую цель с богатым культурным прошлым: «дым отечества», тем более что «самовар» и «дым» друг с другом ладят.
Даже краткая родословная этого символа впечатляет. Образ дыма родных мест теряется в почти непроглядной перспективе прошлого.
Для Одиссея будет «сладостна сама смерть, лишь бы только в виду дыма, убегающего с кровель его родины». А Овидий в «Понтийских посланиях» «жаждет иметь возможность видеть хоть дым с отечественных очагов». А если перемахнуть через без малого два тысячелетия из исторического центра Европы на ее далекую окраину, в стихотворении Державина «Арфа» читаем:
Мила нам добра весть о нашей стороне:
Отечества и дым нам сладок и приятен.
После Державина этот «дым» вошел в русский литературный обиход и, процитированный Грибоедовым в «Горе от ума», обосновался в родной речи окончательно.
Когда ж постранствуешь, воротишься домой,
И дым отечества нам сладок и приятен.
Но и это не все! Есть у Петра Вяземского стихотворение «Самовар» (1840), вот как оно заканчивается:
Поэт сказал — и стих его для нас понятен:
«Отечества и дым нам сладок и приятен!»
Не самоваром ли — сомненья в этом нет —
Был вдохновлен тогда великий наш поэт?
И тень Державина, здесь сетуя со мною,
К вам обращается с упреком и мольбою
И просит в честь ему и православью в честь
Конфорку бросить прочь и — самовар завесть.
Вот кто почти два столетия назад объединил в одном стихотворении дым и самовар, вот в какую почетную очередь встает Лев Лосев!
Вероятно, всякому стоящему автору знакомы два сильных и, казалось бы, несовместимых чувства: страсть к исключительности и первенству, и в то же время — потребность в культурном родстве и преемственности, о которых Ходасевич писал:
Во мне конец, во мне начало.
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано Из стихотворения Владислава Ходасевича «Памятник» (1928)..
Быть может, допуская свое лирическое родство с Вяземским, Лосев очень тактично и скромно намекает на некоторый биографический параллелизм дружб и судеб, разнесенных друг от друга на полтора столетия, а заодно — на симметричную расстановку сил: Вяземский — Пушкин и Лосев — Бродский? Время покажет.
Финал стихотворения — своеобразная алгебраическая формула разлуки, ее составляющие: память и печаль. Память: «Сизо-прозрачный, приятный, отеческий / вьется». Что «вьется», не сказано — читатель и сам догадается, о чем речь, по веренице подсказок-эпитетов. Печаль: «Льется горячее, очень горячее льется». Но и что, собственно, «льется», тоже не названо с однозначной определенностью. То ли кипяток из самовара, то ли дым ест глаза, то ли что еще…
Автор начал за здравие глумливым остроумием — кончил за упокой с глазами на мокром месте. Перепадам настроения вторят и перебои ритма и рифмовки.
В первой строфе — традиционные точные рифмы крест-накрест. Правда, не будь рифм в конце каждой строки вообще и внутренней (дули/Thule) — в частности, последняя строка с античной реалией (Ultima Thule) звучала бы совсем на античный лад, как гекзаметр. Во второй строфе рифмы первой и третьей строк — торопливое/топливо —
Повторюсь: чтобы получить от стихов удовольствие, вовсе не обязательно уметь их препарировать — довольно просто любить и бессознательно чувствовать поэзию, не вдаваясь в ее устройство. Но полезно принять к сведению, что стихи (и вообще искусство!) доставляют эстетическое удовольствие именно благодаря тому, что талантливо устроены.
3. «На кладбище, где мы с тобой валялись…» (1996)
На кладбище, где мы с тобой валялись,
разглядывая, как из ничего
полуденные облака ваялись,
тяжеловесно, пышно, кучево,
там жил
то ль музыка, то ль птичье пить-пить-пить,
и в воздухе дрожала и блестела
почти несуществующая нить.
Что это было? Шепот бересклета?
Или шуршало меж еловых лап
Индейское, вернее бабье, лето?
А то ли только лепет этих баб –
той с мерой, той прядущей, но не ткущей,
той с ножницами? То ли болтовня
реки Коннектикут, в Атлантику текущей,
и вздох травы: «Не забывай меня».
Лев Лосев отзывался о своих занятиях поэзией на удивление скромно, чуть ли не смиренно. Вот, например, чем он объясняет собственную лирическую «невинность» до 37 лет: «…годы дружбы с целым созвездием поэтических дарований: Сергей Кулле, Глеб Горбовский, Евгений Рейн, Михаил Еремин, Леонид Виноградов, Владимир Уфлянд, Иосиф Бродский. Мои творческие запросы сполна удовлетворялись чтением их чудных сочинений» Л. В. Лосев. От автора // Чудесный десант. 1975–1985. СПб, 2012.. А в одном интервью 1989 года делает замечательное признание, что после отъезда Бродского он поневоле начал сочинять стихи, потому что перенести наступившее безмолвие было выше его сил. То есть перед нами автор, щедро наделенный не только поэтическим даром, но и редчайшим талантом поэтической дружбы и восхищения — и это на поприще, по самой своей природе сверх всякой меры наэлектризованном ревностью, завистью и т. п.!
Жизнь Иосифа Бродского была для Льва Лосева источником читательской и человеческой любви и благоговения, изумления и изучения, а смерть друга и кумира стала невосполнимой утратой и началом служения его памяти — большого исследовательского труда в течение тринадцати лет, на которые Лосев Бродского пережил.
Зная эти обстоятельства, я догадывался, кому адресованы написанные почти через сто дней после смерти Иосифа Бродского стихи, и мемуары Лосева подтвердили мою догадку:
«„Лежим мы с Иосифом на кладбище…“ — я сказал Иосифу, что начну
когда-нибудь такой фразой свои мемуары, и рассмешил его. <…>
<…>
На кладбище мы действительно валялись долго в очень теплый день 22 октября 79 года. Это был мой первый год в Нью-Гемпшире и первый из нечастых приездов Иосифа к нам в Дартмут. Мы пошли побродить по городку и забрели на самое старое кладбище Ганновера. <…> Мы бросили пиджаки на покрытую теплыми желтыми иглами землю, легли навзничь, глядели на синеву и тонкие нити бабьего (индейского) лета. Думаю, что наша болтовня мало отличалась от посвистывания синиц, чижиков и дятлов».
Этот автокомментарий упрощает мне задачу. Добавлю лишь несколько более или менее вольных предположений, поскольку хорошее стихотворение обычно превосходит документальное свидетельство объемом и качеством смысла.
Прилежному читателю русской классики в связи со стихотворением, о котором идет речь, может вспомниться (а может и не вспомниться) «Война и мир»: высокое облачное небо над князем Андреем, распростертым на поле Аустерлицкой битвы, и непонятного происхождения звук «пи-ти, пи-ти, пи-ти», знаменующий бред и повторное душевное прозрение того же героя. Слова в лучшем порядке, повторюсь, способны порождать значения и ассоциации, не предусмотренные автором.
Но вот в том, что римские парки, три богини, заправляющие человеческой судьбой, обитают в стихотворении Льва Лосева с подачи Пушкина — сомнений нет. «Индейское, — произносит автор и тотчас поправляется: — вернее бабье, лето?» А отсюда уже рукой подать до бабьего лепетанья парки из «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы»:
…Парки бабье лепетанье,
Спящей ночи трепетанье,
Жизни мышья беготня…
Что тревожишь ты меня?
Осенние нити время от времени встречаются в разных стихах, первыми в голову приходят «Лишь паутины тонкий волос / Блестит на праздной борозде» Тютчева. Но у Лосева эта подробность осеннего пейзажа облегчает и оправдывает переход к иносказанию, поскольку через три строки помянуты парки с их рукоделием.
Долгое пребывание в чужих краях, наверное, способно вызвать в писателе интересное чувство иллюзорности языка как такового, если каждое слово — не окончательное имя, а оборотень, ведь даже малые дети из стихотворения Бродского «Осенний крик ястреба», завидев в воздухе белый пух, кричат «Зима, зима!»
Индейское лето, река — древний символ скоротечности времени и жизни, но
В уже процитированных воспоминаниях Лосева по поводу былой кладбищенской прогулки почти в самом конце сказано: «Я совершенно не помню, о чем мы говорили, разговор был глубже и важней своего содержания». Теперь, по прочтении стихотворения, мы, кажется, тоже расслышали тот загадочный звук и прониклись неизъяснимым смыслом того давнишнего дружеского трепа.
Прощание с Лосевым
В своей заметке, приуроченной к годовщине смерти Льва Лосева, Александр Генис пишет:
«…Печатаясь в „Новом американце“, Лосев сознательно выдавал себя за разных авторов, подписываясь то „Алексей Лифшиц“, то „Лев Лосев“. Припертый к стенке раздраженными читателями, он написал обиженное письмо в редакцию.
— Нет ничего странного, — объяснил он, — что иногда я пишу под именем Лев, а иногда Алексей, ведь то же самое делал Толстой.
Подписчики были утихомирены, инцидент исчерпан, но подозрения в том, что Лосев умеет раздваиваться, остались».
Застегнутый на все пуговицы литератор, книгочей и профессор — и он же, но в ипостаси лирического героя — интеллигент-забулдыга и охальник. Прижизненное раздвоение облика отозвалось и после смерти поэта: прах Льва Лосева предавали земле дважды, и на одном из двух захоронений я присутствовал лично.
Предыстория. В 1998 году, прожив 22 года в Америке, Лосев приехал в Москву по неприятному делу: жулики воспользовались старческой деменцией его мачехи и переписали на себя ее квартиру, некогда купленную покойным Владимиром Лифшицем, отцом Лосева. Мне из разговора с Лешей запомнилась одна душераздирающая подробность. Войдя впервые по приезде на родину в отцовское жилище, «блудный сын» вместо знакомых стен с приметами интеллигентного достатка: старой мебели, книжных шкафов и картин на привычных местах — с оторопью обнаружил мерзость запустения, ободранную кубатуру. Старушка, дремавшая на кровати в разоренной спальне под ворохом одеял, в ответ на приветствие невозмутимо спросила: «Лешка, ты
В подробностях эта несчастная поездка описана самим поэтом в путевых заметках «Москвы от Лосеффа».
Любя Лешу и его стихи, я, понятное дело, старался видеться с ним и хотя бы немного скрасить его дни, занятые тяжбой с жуликами. Наиболее памятным свиданием стали совместные поиски могилы Владимира Лифшица на переделкинском кладбище, поскольку тот умер и был похоронен, когда его сын жил уже в Америке.
Найти могилу оказалось вовсе не просто. Весенняя распутица, кладбище на скользком обрыве, бесцельные блуждания и попытки разобрать надписи на потемневших табличках… Наконец
После недельных мытарств и оскорблений лишившийся законного наследства Лосев улетел восвояси — даже в любимый Ленинград не собрался съездить, и друзья молодости, поэты Михаил Еремин и Владимир Уфлянд, навещали его в Москве.
Спустя
В 2009 году Лев Лосев умер. А ровно через год в мае мне позвонил Михаил Еремин, и мы договорились о встрече. Я чту и ценю Еремина и его стихи, дорожу нашими хорошими отношениями и нечастыми встречами, но в тот раз причина была, скажем прямо, необычной: он привез из Америки прах Льва Лосева, собираясь похоронить его в две уже существующие могилы — Владимира Лифшица в Москве и Владимира Уфлянда в Петербурге; для участия в московских похоронах меня и позвали.
Решено было, что это останется между нами. Отчего же у меня по прошествии десяти лет все же развязался язык, сперва на камеру, а теперь на бумаге? Я рассудил, что рано или поздно это странное погребение станет достоянием гласности: я, например, веду дневник; вполне возможно, что
А мой рассказ еще можно поправить или внести уточнения — свидетели, по счастью, живы.
И мы, Михаил Еремин с женой Ираидой, Лиза — вдова поэта и друга лосевской молодости Леонида Виноградова — и я доехали электричкой до Переделкина, где на перроне нас ждал Павел Крючков, возглавивший нашу маленькую похоронную процессию.
Водки тем майским днем десятилетие назад, разумеется, было вдоволь, так что подробности церемонии смазаны туманом времени и винными парами. Но не забуду, пока жив, что прах Льва Лосева, который я собственноручно прикопал щепкой в изножье отцовской могилы, покоился в пластиковом контейнере из-под корейских солений.
Как не вспомнить тела Чехова в устричном вагоне!? Гроб с телом Чехова перевозили по июльской жаре из немецкого Баденвайлера в Москву в вагоне с надписью «Для перевозки свежих устриц», в нем были холодильные установки. Но обоих классиков — и хрестоматийного, с вековым стажем небытия, и новобранца — отличали ясный ум, мрачный взгляд на вещи, юмор и боязнь патетики. Так что балаганную ноту в мелодии прощания, они бы, не исключено, одобрили.