Антропология, Искусство

«Искусство помогает человеку прояснить собственные эмоции»

14 февраля в Еврейском музее и центре толерантности открывается выставка «Игра с шедеврами: от Анри Матисса до Марины Абрамович». Куратор выставки Алексей Мунипов поговорил с Андреем Зориным о том, что такое история эмоций и можно ли научиться чувствовать искусство

Что современная наука думает про эмоции?

— Не возьмусь говорить от лица всей современной науки, тем более что думает она разное. Скажем, когда я увлекся темой эмоций, я не очень интересовался нейрофизиологией, а между тем сегодня именно нейрофизио­логи задают тон изучению эмоций. Мои исследования связаны с культурно-историческим подходом. Как историка меня интересует воздействие культур­ной среды, история формирования культурных стереотипов и норм в области чувств. Как надо воспринимать те или иные события, как ты их понимаешь и оцениваешь, какие типы реакций на них предполагаются. Речь про культур­ную механику формирования эмоционального опыта человека, про нормы, регулирующие эмоции внутри тех или иных групп людей, которые Барбара Розенвейн  Барбара Розенвейн (р. 1945) — историк-медиевист, профессор Католического университета Лойолы (Чикаго), специалист в области истории эмоций. назвала «эмоциональными сообществами».

Но есть и другие подходы к эмоциональному миру человека. Сейчас мы знаем гораздо больше про физиологию мозга, очень интересные исследования проис­ходят на стыке гуманитарного и нейрофизиологического подходов. Вообще, изучение эмоций — бурно развивающаяся сфера, ей всего лет 30–40. На иссле­дования эмоционального, подсознательного поведения чело­века ориенти­ро­вана вся поведенческая экономика. И не только она, но очень много разных дисциплин. Возник даже такой термин, как «эмоциональный поворот», отно­сящийся к изучению внутреннего мира, эмоций, переживаний.

Наука этим так активно занялась, потому что тема эмоций нам как обществу кажется более ценной, чем прежде?

Отчасти да, и это связано с пересмотром представления о том, что человек является существом рациональным: принимает обдуманные решения, руковод­ствуется рациональными интересами. Причем этот поворот произошел именно в научной среде, обыватели-то никогда не считали, что человек устроен рацио­нально. И эмоции их всегда интересовали, просто предполага­лось, что это тема не для науки. Писатели, режиссеры, художники всегда обращались к эмоцио­нальному миру человека, но историкам не позволялось делать предположения об эмоциях людей прошлого, это считалось бульвар­щиной. Романисту можно, а историку нельзя. Человек давно умер — откуда ты знаешь, что он чувствовал? Но техники анализа совершенствуются, и сейчас мы осторожно, с должной долей скептицизма, но что-то можем по этому поводу сказать.

Есть популярная теория, которая гласит, что люди во все времена и во всех культурах испытывают одни и те же базовые эмоции. Из них обычно выделяют шесть или семь: страх, радость, грусть, злость, удивление, отвраще­ние, иногда еще презрение. Что вы по этому поводу думаете?

Основные человеческие эмоции. Гравюра из книги Жоржа-Луи Леклерка де Бюффона «Всеобщая и частная естественная история». 1749 годArt.com

— Есть радикальный способ высказаться по этому поводу — и аккуратный. Если говорить резко, теория базовых эмоций, которую сформулировал и пропаган­ди­рует американский психолог Пол Экман, не имеет отношения к серьезной науке. Аккуратно же я могу отметить, что отношусь к другой научной школе, которая не придерживается точки зрения о существовании базовых эмоций. С моей точки зрения, нет никаких базовых эмоций. Всякая реальная человеческая эмоция является бесконечно сложной комбинацией.

Разумеется, всегда хочется свести сложное к простому, разложить на элементы, выделить составляющие. Это нормальная аналитическая процедура. Нет ниче­го дурного в том, чтобы попытаться разложить какую-нибудь эмоцио­наль­ную реакцию или переживание на составляющие: немножко восторга, сочетаю­ще­гося со смущением или удивлением. Дурное начинается там, где мы предпола­гаем, что в природе действительно встречаются базовые эмоции: чистое удив­ление, чистый восторг или чистый страх.

Насколько я понимаю, в споре вокруг человеческих эмоций сформиро­ва­лись две научные школы: одна утверждает, что эмоции универсальны, потому что обусловлены человеческой физиологией, а другая — что их формирует культура и поэтому в каждом обществе они свои. Теория про базовые эмо­ции — это то, за что ратуют универсалисты?

Это другой вопрос. Говорить о том, универсальны ли эмоции или куль­турно обусловлены, — это не то же самое, что говорить о том, сводимы ли эмоции до базовых. Ответ на второй вопрос очень простой: нет, не сводимы. А в споре о том, что формирует наши эмоции, у каждой школы есть свои сильные аргументы.

Думаю, мы имеем дело со сложной комбинацией универсального и социально-конструктивного. Ну, мы ведь как-то понимаем другого человека, несмотря на культурные и социальные барьеры? Эти барьеры есть всегда и между всеми, не только когда мы говорим про жителя другой страны или человека из XIV ве­ка. И какие-то универсальные для всех реакции, вероятно, существуют. Конечно, наше понимание другого всегда неполное и неверное, но если бы мы имели дело с социальными конструкциями в чистом виде, то оно было бы невозможно вообще.

Поэтому предположение, что элемент универсальности присутствует в чело­веческих эмоциях, не кажется мне абсурдным. Вопрос в том, что значимее. Активное изучение историко-культурных эмоций началось с антропологии: исследователи обнаружили, что те люди, которых они изучали, не только думают, но и чувствуют по-другому. И это было совершенно неожиданным открытием!

Именно сторонники историко-культурной антропологии еще в 1970-х годах писали, что частью универсальной природы человека является его незакончен­ность. То есть человек не рождается готовым, он достраивается в процессе, и именно достраивание является частью его биологической природы, отли­чающей его от любых других существ. Систему норм, табу и предписаний мы получаем извне, из культуры.

Из всех живых существ человек в наименьшей степени определен генети­ческими факторами. Благодаря культурному механизму дифференциации мы очень разные. И именно способность усваивать культуру, руковод­ство­ваться ею обеспечила человеку его поразительный биоэволюционный триумф. Когда-то по восточно­азиатской пустыне бродила горстка голых, ничтожных, беззащитных и мало приспособленных к жизни существ, а сейчас мы являемся хозяевами по крайней мере земного шара. Нас больше 7 миллиардов, и мы решаем судьбу всех остальных живых существ на планете.

Оказалось, что культура является важнейшим из возможных механизмов, обеспечивающих человеку как биологическому существу доминирование на Земле. Поэтому я не вижу непреодолимого противоречия между универ­сальным и социально-конструктивистским подходами. Здесь нет дискуссии между наукой и шарлатанством, это дискуссия между школами, по-разному расставляющими акценты.

 Возможно, теория про базовые эмоции оказалась так популярна, потому что созвучна популярным представлениям о том, что люди не меняются? Мы можем понимать Шекспира и Овидия, потому что люди всегда радовались, влюблялись и враждовали — в общем, чувствовали то же самое, что и сейчас.

Генри Фюзели. Леди Макбет забирает кинжалы. Около 1812 годаTate

— Если человека выбросить из самолета, то ему будет страшно. В этом страхе нет почти никакой культурной составляющей — чистая физиология. Всем бу­дет страшно, даже кошке. Есть инстинкты — размножения, насыщения, избе­гания смерти. Они объединяют нас с нашими животными предками, но суть человека в том, что эти абсолютные универсалии принимают реальную форму только в культурном контексте.

Возьмите любую сферу. Удовлетворение голода? Сфера еды всегда регулиро­валась и регулируется системами табу, норм и предписаний. Удовлетворение сексуальных потребностей? Не будем даже начинать. Страх смерти? Многие культуры выработали сравнительно эффективные механизмы его смягчения или блокирования.

У нас нет аналитического скальпеля, с помощью которого можно разделить в человеке то, что в нем заложено природой, и то, что придумано культурой. Потому что культура и есть часть природы человека. Культура в широком смысле — это механизм негенетической передачи норм, табу, предписаний, правил из поколения в поколение. И отделить ее от природного невозможно.

Это замечательно демонстрируют исследователи, изучающие человека в экстремальных ситуациях. Почитайте книгу Лидии Гинзбург о блокадном Ленинграде: люди на грани выживания, рядом голодная смерть, но они упрямо пишут научные труды и переживают из-за того, как они воспринимаются кол­легами. То есть механизм самоутверждения продолжает работать даже в этой ситуации. Более того, такой известный культурный феномен, как смер­тельная голодовка, свидетельствует о том, что даже базовый универсаль­ный инстинкт «есть, чтобы не умереть» для человека не является принудитель­ным. Человек может по собственному выбору принять решение заморить себя голодом до смерти.

— Желание продолжать работать во время блокады — это именно само­утвер­ждение, а не способ психологической защиты в невыносимой ситуации?

Самоутверждение и является способом психологической защиты. Желание быть признанным и оцененным другими. У Гинзбург есть порази­тельный афо­ризм: человек, конечно, хочет быть лучше других, но этого ему мало, глав­ное — быть не хуже других. Это удивительно точно и очень глубоко. Механизм самореализации в среде, ощущение себя частью человеческого социума — это важнейшие вещи, которые в значительной степени оказываются способны блокировать даже такую фундаментальную вещь, как голод. И это не просто самозащита в невыносимой ситуации, потому что тогда мы бы могли пред­положить, что, как только невыносимая ситуация заканчивается, эти меха­низмы ослабнут. Но ничего подобного не происходит.

— Можно ли сказать, что наш эмоциональный спектр со временем неу­к­лонно расширяется? Вот скука — это же сравнительно новая эмоция?

— Моя коллега Вера Сергеевна Дубина в свое время занималась скукой, это очень интересная тема. На протяжении веков человек был полностью погло­щен выживанием. Окончательно люди победили природу сравнительно поздно, лет 200–300 назад, когда стало ясно, что природные катаклизмы не уничтожат человечество (точнее, когда возникла и упрочилась такая иллюзия). Немедленно родилась идея, что природу надо защищать, охранять и любить. Возникает руссоизм, разговоры про возврат к природе, и это безо­шибочный симптом того, что природа перестала быть врагом, она побеждена. И дальше ее можно идеализировать, восхищаться ею, осуждать отрыв от нее и так далее.

Разумеется, любовь к природе является частью рафинированной урбанистиче­ской цивилизации. За ее пределами природу не идеализируют: все знают, что она опасна, коварна, враждебна человеку, что с ней надо бороться. Но на опре­деленной стадии развития городской цивилизации у людей возникает новая эмоция — любовь к природе.

Можно предположить, что скука — тоже эмоция историческая, возникающая тогда, когда человек освобождается от необходимости непрерывно заниматься поисками способов выживания. Тогда возникает необходимость как-то прово­дить время, а ведь скука связана именно с течением времени: как его убить, занять. Кроме того, в человеке всегда есть инстинкт поиска нового, изменений, на этом основано все развитие науки и цивилизации. Думаю, скука порожда­ется дисбалансом между обыденным и новым, перевесом привычного и дефи­цитом неизвестного.

— Во многих языках есть специфические названия для разных сложных эмоций, которых нет у других, — от португальского «saudade» до рус­ской «тоски». Можем ли мы испытывать эмоцию, если в нашем языке для нее нет названия?

Лукас Кранах Старший. Меланхолия. Первая половина XVI векаChristie’s

 Это знаменитая дискуссия, есть целые научные школы, изучающие лингви­стическую природу эмоций. Ответ более или менее понятен: да, чувствовать эмоцию человек, конечно, может, даже если в его языке она никак не назы­вается. Кроме того, даже если эмоция называется не одним словом-ярлыком, а двумя-тремя, это не значит, что в культуре эта эмоция блоки­рована.

Но, конечно, наличие в языке специального слова свидетельствует о том, что за выражаемой им эмоцией стоит определенная культурная норма и она тем или иным способом транслируется и диктуется. Наличие такого слова форми­рует ожидания, создает представимый зрительный образ, так что это вещь значимая, хотя и не безусловно определяющая.

С другой стороны, ни одно слово два человека не поймут одинаково, даже носи­тели одного языка. И я говорю не о таких сложных и безразмерных поня­тиях, как любовь, а о вроде бы очевидных радости или тревоге. Даже говоря на родном языке, мы все время переводим собеседника на свой личный язык — а что он имеет в виду, а как он это понимает? Это непрерывный процесс интерпретации чужих высказываний.

— А как, с точки зрения исследователя эмоций, работает искусство?

— Я начал с того, что наука начала изучать эмоции совсем недавно, а искусство с этой темой работает с момента своего возникновения. Люди, занимающиеся искусством, всегда знали, что человек не является рациональ­ным существом. Что обращение к эмоциональной жизни человека всегда сильнее, чем к интел­лекту — к рационально осознанным навыкам и интересам. Науке потребова­лись столетия, чтобы дойти до этой мысли.

Еще до того, как я стал заниматься эмоциями, я изучал идеологию, и меня часто спрашивали: почему же я говорю, что решения принимаются на основе политических метафор, ведь люди всегда исходят из своих интересов? Да, но чтобы исходить из интересов, у тебя должно быть ясное представление, в чем они состоят, а это глубоко не рациональная вещь.

Если ты — государственный деятель, то твой интерес может состоять в том, чтобы расширить территорию своей страны, а может — в том, чтобы улучшить благосостояние ее жителей или реализовать какие-то идеи, и т. д. А чей-то интерес — в том, чтобы немедленно выпить и упасть. Или в том, чтобы нако­пить много денег. Каждый человек свой интерес понимает в соответствии со своими собственными культурными представлениями. Осознать, понять и почувствовать свои интересы нам помогает, в частности, искусство.

Конечно, оно существует не только за этим. Всякая важная вещь многофунк­цио­нальна, даже из обычного стакана можно выпить воды, а можно пробить им голову соседу, — что уж говорить про искусство. Но одна из важнейших функций искусства состоит в том, что оно помогает человеку прояснить соб­ственные эмоции. Оно дает зеркало, через которое наши эмоции становятся нам понятнее. Мы получаем образы чувств, которые испытываем, видим, как их можно переживать, что отрегулировано, а что нет, что хорошо, а что плохо. Можем оценить себя и увидеть свой эмоциональный мир со стороны. А для этого нужно заглянуть в эмоциональный мир другого человека, в кото­ром мы ищем отражения, параллели себе. Люди, которые умеют зайти в свой собственный мир на огромную глубину, получают возможность что-то сказать другому о его мире. Благодаря чему и возникает важнейший художественный эффект — отождествление себя с персонажем, героем, автором, проекция себя в мир художественного произведения, позволяющая воспринимать те или иные эмоции, которые там заключены.

Гюстав Курбе. Отчаяние (Автопортрет). 1843–1845 годы BNP Paribas

— Если воспринимать искусство как язык, при помощи которого нас учат чувствовать и понимать себя, то очевидно, что этот язык должен быть понятен зрителю. Но современное искусство многим кажется герме­тич­ным, совер­шенно непонятным языком. Как в таком случае оно работает?

— Во-первых, конечно, современное искусство работает на определенный круг тех, кто в нем разбирается. Оно оставляет за бортом значительную часть тех, кто не будет это воспринимать, и создает институциональный слой истолко­вателей. Кроме того, у современного искусства, начиная с модернизма, есть роман­тическая идея о том, что творец идет впереди потребителя: то, что сегодня не понятно никому, кроме художественного гения, завтра становится понятным многим, а послезавтра — всем. И если посмотреть на то, сколько раньше стоил Ван Гог и другое непризнанное искусство и сколько он стоит сейчас, то окажется, что в конечном счете эти социальные механизмы сработали.

Сейчас мы видим другой тип искусства. Современные художники часто стре­мятся сделать свое искусство предельно понятным. Граффити, акционизм, мгновенное, быстро считываемое искусство — все это реакция на модернист­ский культ художественной гениальности, на представления о гении-медиуме, достающем из глубин подсознания смыслы, которые сегодня непонятны, но когда-нибудь станут достоянием человечества.

— Наша выставка построена на предположении, что модернистское искус­ство совершенно не обязательно понимать. Его можно почув­ствовать, потому что оно прежде всего обращается не к интеллекту, а к эмо­циональной сфере, и многие модернисты, от Пикассо и Матисса до Ротко и Поллока, это прямо проговаривали.

— Я не искусствовед, но для меня эта гипотеза вполне убедительна. Для модер­нистского искусства характерен отказ от нарративности, изобразитель­ности. Взамен предлагается обращение к глубинному эмоциональному пласту чело­века, не требующее рационализации. Экспрессионизм — он весь про это, это визуальное выражение силы чувства, объединяющего творца и зрителя в едином эмоциональном поле. Так что я бы согласился с вашей трактовкой, если только мы не стремимся свести этот эмоциональный заряд к хорошо понимаемой формуле, к пресловутой базовой эмоции: вот эта картина выра­жает страх, эта — тревогу, эта — восторг.

Мы всегда имеем дело с очень сложно устроенной эмоцией, которую можно испытать, вчитаться в нее. Разумеется, человек не может испытать чужую эмоцию. Но он может представить себе то эмоциональное состояние, которое породило это произведение, то есть пройти от текста к отраженной эмоции. Разумеется, это будет твоя личная эмоция, поскольку эмоция автора могла быть совсем другой, но за счет этих механизмов перевода и взаимопонимания ты окажешься способен поставить себя на место автора.

— В процессе работы над выставкой мы в какой-то момент попытались отсортировать работы по эмоциям, то есть буквально собрать зал радо­сти, грусти, страха… И, разумеется, столкнулись с тем, что искусство так не рабо­тает. Не бывает картин, которые вызывают только одну яркую эмоцию, это всегда сложный спектр. И для каждого он свой.

— Разумеется, искусство так не работает, потому что человеческий опыт есть констелляция сложных переживаний. Как говорил Толстой, в мире не хватит чернил, чтобы описать впечатления одного дня. Если бы действи­тельно существовали пресловутые базовые эмоции, зачем было бы создавать новые художественные произведения? Эти базовые эмоции уже сто раз были бы отражены, и все их комбинации тоже — и можно было бы закрыть лавочку. Но каждый раз мы имеем дело с абсолютно уникальным сплавом. Конечно, у автора он свой, а у зрителя свой. Но зритель может попасть в резонанс, на что-то отреагировать, что-то почувствовать сильнее, а что-то слабее.

— Если эта система передачи эмоций так сложна и непредсказуема, то как именно художник транслирует то, что хочет протранслировать?

— Есть искусство, и его очень много, которое предназначено для того, чтобы тиражировать готовые эмоциональные модели. Оно не занимается проду­ци­рованием нового, а работает с готовыми штампами, которые уже есть в куль­туре. Это не то что эпигонство, это нужная составляющая художествен­ного процесса: людям всегда были и будут нужны такие модели. Техники, эмо­цио­нальные подсказки, готовый чувственный репертуар. Людям важно жить в такой среде, знать, что твои эмоциональные модели санкционированы, признаны, воспроизводимы. Поэтому все так любят голливудские фильмы, которые транслируют довольно стандартный эмоциональный набор.

Но в какой-то момент ты чувствуешь, что этого недостаточно, что это не пере­дает всей сложности твоего эмоционального опыта, что он сложнее, труднее, непонятнее и в расхожие образцы совершенно не укладывается. Отсюда и воз­никает потребность в чем-то абсолютно специфическом, уникаль­ном, новом, потому что только в чужом уникальном ты можешь узнать свою собственную уникальность. Свои собственные неповторимые проблемы и переживания.

— Вы изучаете, как передаются эмоциональные модели в литературе. И там для этого есть внятные механизмы — герой, сюжет, авторские пояснения. А как работает эта система в искусстве и, в частности, в живописи?

— Хороший вопрос. Я не искусствовед и действительно анализирую исклю­чительно нарративные инструменты — истории, сюжеты. Очевидно, впрочем, что в огромном числе живописных работ тоже есть легко понятный сюжет. Как работает, скажем, историческое полотно? Оно выбирает главные моменты из истории и транслирует зрителю, как правильно на них реагиро­вать. У этого способа есть достоинства и недостатки. Достоинство в том, что ты сразу полу­чаешь зрительный образ — это больше того, что может предло­жить текст. А минус в том, что наличие визуального образа блокирует или как минимум ограничивает механизмы вживания. В книге легко вообразить себя на месте главного героя, а на картине он уже нарисован, и это очевидно не ты.

И жанры без отчетливой фабулы тоже можно анализировать. Возьмите, скажем, пейзаж. Понятно же, что в него легко вчитать смысл: вечный покой или там русский простор. Или портрет — там тоже нет сюжета, но считывается жизнь, прожитая этим человеком, представления о его характере. Искусство всегда суггестивно. Даже подробно рассказанная история никогда не расска­зывает все: что-то ты должен домыслить, подставить, перевоплотиться.

Казимир Малевич. Три фигуры в поле. 1928–1930 годы Собрание Валерия Дудакова и Марины Кашуро

А вот ситуация, когда визуальное искусство совсем отрывается от нарративного ряда и апеллирует прямо к эмоциональному слою, — это довольно новое явле­ние. Может быть, модернистское, абстрактное искусство так сильно воздейст­вует на нас именно потому, что разрушает дистанцию отчуждения. Я не могу себя отождествить с нарисованным человеком, потому что он — это не я. Или могу, но с огромным трудом. А когда ты смотришь на абстрактную картину, то начинаешь воображать себе отсутствующего на полотне создателя или тот образ чувства, который до тебя пытаются донести и который так или иначе соответствует твоим чувствам. И возникает возможность прямого контакта.

Ведь коммуникация бывает не только языковой. Она передается через визу­альные образы, через звук, через жесты. Когда один человек похлопывает другого по плечу, он тактильно передает ему эмоцию, то есть стремится вызвать понятную эмоцию другого человека. А язык возникает сравнительно поздно, это один из самых сложных способов, в нем слишком много всего: у слов есть свои значения, которыми можно манипулировать, есть грамма­тические нормы и так далее.

— Даже вроде бы примитивные рисунки пещерных людей обладают очень мощным эмоциональным зарядом. Мы ничего не знаем про этих людей, но точно что-то чувствуем.

— Да, мы, несомненно, что-то чувствуем, важно только отделаться от идеи, что мы чувствуем то же самое, что они. Это невозможно!

— Но мы ведь воспитаны в представлении об универсальности искус­ства: мы можем проникнуться скандинавской сагой или старинным китайским пейзажем, почувствовать то, что чувствовал художник.

— Нет, не можем. Но мы можем представить себе мир этого человека, затем вообразить себя и попытаться понять, какую эмоцию мог бы испытать я, окажись я на месте автора. Это сложная и изощренная процедура, но она происходит быстро и практически бессознательно.

Еще Адам Смит, который жил в XVIII веке, подчеркивал, что наша симпатия к другому человеку не значит, что мы чувствуем то же, что он. Наша способ­ность эмоционально представить себя на его месте лежит в основе искусства. Но почувствовать буквально то, что чувствовал он, мы не можем. Я сам много лет потратил на то, чтобы постараться приблизиться к миру чувств давно умерших людей, так что, очевидно, не считаю эту деятельность вовсе бессмыс­ленной. Но еще Лотман замечал, что, даже если каким-то невероятным обра­зом мы узнаем все, что знал человек другого времени, мы все равно не сможем забыть все, чего он не знал, а значит, не сумеем заново пережить его чувства.

Полное понимание чужого мира невозможно: мы все равно привносим туда себя. Мы погружаемся в выдуманный или описанный кем-то мир, не переста­вая быть собой. А если бы мы могли полностью перестать быть собой и стать кем-то другим, вся процедура была бы абсолютно бесполезной. Зачем? Что нам это даст?

Виктор Пивоваров. Посвящение Паше. 2004 год © Виктор Пивоваров

— Отличается ли то, как воспринимают современное искусство ребенок и взрослый? Можно ли сказать, что ребенок, например, смотрит более непосредственно?

— Смысл слова «непосредственно» мне не очень ясен. Ребенок так же нагружен культурными штампами, как любой другой человек любого возраста. К тому времени, когда ребенку начинают читать книжки и водить по музеям, ему уже мама с папой передали массу всего. Нет, никакого неопосредованного чувства не существует.

Разумеется, у детей и взрослых разный культурный опыт. Ребенок меньше видел, не так хорошо знает, что все люди разные, но зато в куда большей сте­пени готов это узнать, это часть его биоэволюционной программы — учиться, осваивать новое. Механизмы отличаются, просто я бы не употреблял слово «непосредственно».

— Но, возможно, его еще не успели толком научить, как правильно реагировать, и поэтому ему проще?

— Могли не успеть, но все же какие-то картинки он видел, и реакцию взрослых или других детей на них, то есть некоторое представление имеет. Да ведь и мно­гих взрослых тоже не научили. Я бы сказал, большинство взрослых никто не учил, как реагировать на художественное произведение. Просто они уже часто думают, что знают, как должно выглядеть искусство, поэтому у них есть чувство растерянности при виде чего-то непохожего. А у ребенка этого чувства еще нет, он еще не знает, что в музее должны показывать портреты, пейзажи и натюрморты, а он должен удивиться или возмутиться, если наткнулся на что-то другое.

Кстати, многие современные художники с удовольствием работают с этим обманом ожиданий. Вот ты пришел в музей, должен смотреть и не трогать ничего руками. А тут раз — инсталляция, в которую можно залезть, позвонить в звонок, покрутить за ручку и стукнуть в дощечку. Конечно, дети в восторге, но это ведь и многим взрослым нравится.

Маурицио Каттелан. Без названия. 2000 год © Maurizio Cattelan / Частное собрание / Maurizio Cattelan Archive

Можно сказать, что это превращает взрослого в ребенка, но на самом деле нам предлагается другой тип общения с искусством. Раньше тебя учили, что в музее смотрят только глазами, а все остальные твои чувства — слух, обоня­ние, осязание — не имеют к этому никакого отношения. От этого знания так просто не избавиться, и, забравшись в современную инсталляцию, ты все равно будешь все время оглядываться, не идут ли тебя арестовывать. А у ребенка этих стереотипов меньше, хотя впитываются они моментально. Если на него в музее хоть раз наорали, он точно так же будет всего бояться.

— А можно ли научиться чувствовать искусство?

— Конечно, можно! И это делается таким же способом, каким человек учится и всему остальному, — непрерывным пользованием. Единственное, что для этого требуется, — это мотивация.

Человек осваивает родной язык бессознательно, потому что ему нужно пони­мать окружающих. А вот для изучения иностранного требуется воля, усилие и понимание, зачем ты это делаешь. Помогает грамматика, помогают учеб­ники, но самым хорошим способом научения чему угодно, в частности неиз­вест­ному тебе языку, является его непрерывное употребление в окружении носителей.

Искусство не является исключением. Чтобы освоить язык искусства, нужно им непрерывно пользоваться: самому что-то рисовать, производить, жить в этой среде. Если у тебя родители — художники и ты с рождения погружен в разговоры об искусстве, то впитаешь это просто с молоком матери. Это не значит, что ты будешь это любить, — наоборот, можешь и возненавидеть, но это произойдет как бы само собой. Если же нет, то надо потратить неко­торые усилия и время — если ты считаешь, что это сделает твою жизнь богаче. А иначе зачем? Жизнь коротка, времени и сил у нас не так много. Можно потратить их на что-нибудь другое.

— На одной из лекций вы рассказывали, как ваша студентка сказала вам, что не понимает значения слова «любовь»: для ее поколения это слово слишком абстрактное, есть много разных моделей отношений, и у нее в голове они никак не помещаются в один ящик с ярлыком «любовь». То есть речь о том, что «большие» эмоции дробятся, стано­вятся более специальными и у них, возможно, появляются новые назва­ния. Как говорить про эмоции с современным зрителем, если даже самые привычные слова для него уже непонятно что значат?

— В современном мире вместо одной «любви» появляется много разных, и очевидно, что эмоции будут гораздо более многообразными, дробными, вариативными, помогающими человеку понимать, как правильно чувствовать в совсем разных ситуациях, — и рассчитанными на гораздо более короткий срок жизни. Авторы, прежде писавшие про любовь, исходили из представления о том, что любовь неизменна во все эпохи. Мы, конечно, можем провести исторический анализ, разобраться, кем, из чего и когда был собран этот образ: это очень разные чувства, которые однажды завязали в один пакет и сверху написали: «Любовь». Творцы привычной нам любви некогда ее именно что изобрели, хотя сами чувствовали себя не изобретателями, а первооткрыва­телями; людьми, которые описали всегда существовавший материк.

Создатели же нынешних моделей заранее понимают, что это временные конст­рукции и срок их пользования ограничен, они не рассчитаны на века. При этом они гораздо более разнообразные, их больше. Понятно, что для одной чело­вече­ской жизни хватит и небольшой их доли. Но за счет гораздо меньшей долговечности этих моделей наш эмоциональный репертуар невероятно расширился.

Меняются сами эмоции, меняется к ним отношение. Разрушаются целые блоки спаянных вместе эмоций. Например, романтики придумали модель детства как идеального времени, когда ты чувствуешь абсолютную полноту существо­ва­ния. Человек некогда утратил эту полноту из-за первородного греха и может приблизиться к ней лишь в детстве и позже, когда влюбляется. И, например, важнейшее для культуры чувство ностальгии начиналось именно как носталь­гия по детству. Вот весь этот комплекс — ностальгия, тоска по детству, взрос­­ле­ние, поиск любви, жажда обрести в ней полноту бытия — сейчас сильно подорван.

— А появление такого термина, как «эмоциональный интеллект»? Теперь бизнес-тренеры учат, что быть умным, то есть иметь высокий IQ, недоста­точно: нужно чувствовать людей, тренировать эмпатию, иначе ты не будешь успешным.

— Это то, что Уильям Редди в книге «Навигация чувств» назвал эмоцио­наль­ным менеджментом. Эмоциональный интеллект — это способность контро­лировать и правильно организовывать собственный эмоциональный мир. Как считалось раньше? Человек все контролирует интеллектом и, конеч­но, должен усмирять свои чувства. Но настоящие чувства разумом не контро­лируются. Это примета их подлинности. Тебя охватывает ярость, любовь или состра­дание, страсть вскипает, как волна, и рассудок отключается.

Собственно, представление о необходимости управлять эмоциями появилось тогда же, когда люди разуверились в модели рационального поведения. Идея эмоционального интеллекта основана именно на отказе от этих представлений. Выяснилось, что наше поведение — это всегда сложная комбинация осозна­ваемого и бессознательного. И управлять своими эмоциями ты можешь лишь до некоторой степени. Это сложное искусство, и непонятно, нужно ли вообще к этому стремиться. Потому что потерять можно больше, чем приобрести. Эмоциональный интеллект у человека может оказаться больше рационального, какие-то вещи гораздо проще почувствовать, чем понять.

— Вы исследуете культурную историю эмоций. А как часто вы отдаете себе отчет в своих собственных эмоциях?

— Хороший вопрос. Замечу в сторону, что больше я этой темой заниматься не планирую, я не могу долго бурить одну лунку: когда я до чего-то добурился, сразу хочется свернуть оборудование, уехать в другое место и начать рабо­тать там. Но исследования такого рода помогают избежать натурализации собст­вен­ных чувств и переживаний, то есть представления о том, что они такие от природы и других не бывает. Это очень важный интеллектуальный навык, потому что без него не понять других людей. Мне научная деятельность в некоторой степени помогла. Конечно, до конца решить эту проблему нельзя. Все равно меряешь людей по себе; рассчитывать, что можно от этого изба­виться, было бы высокомерно. Но хотя бы чуть-чуть отстраниться от себя любимого можно.

С другой стороны, изучение эмоционального мира человека всегда предпола­гает взгляд извне. Невозможно качественно исследовать свой собственный эмоциональный мир, как невозможно увидеть собственный затылок без зер­кала. Но задать себе кое-какие вопросы возможно. Я ведь тоже подвержен разным эмоциональным матрицам, а откуда я их взял? Это интересное интел­лектуальное упражнение. Я бы не стал печатать исследование на эту тему, но занять себя им перед сном или во время поездки в транспорте можно.

Улай и Марина Абрамович. ААА-ААА. 15-минутный перформанс для телевидения. Льеж (Бельгия), 1978 год © Ulay / Marina Abramović; Courtesy of the Marina Abramović Archives

Скажем, в разговорах с внучками я часто оказываюсь в роли старого брюзги, бормочущего: «Ну и молодежь пошла!» А это, конечно, почтенная культурная модель с длинной историей. Одна из важных ее составляющих — это носталь­гия (я тоже был молодым), а также зависть, груз жизненного опыта — ну, по­нятно. Но упаси вас Бог попробовать разделить эту модель на базовые эмо­ции: она слишком сложна и при этом живет на протяжении веков. Все знают эту прекрасную цитату: «Нынешняя молодежь привыкла к роскоши, отлича­ется дурными манерами, презирает авторитеты, не уважает старших, дети спорят со взрослыми, жадно глотают пищу, изводят учителей». Как будто вчера сказано — то ли это мой дедушка говорит, то ли я сам, а это Сократ. Каждое следующее поколение говорит что-то подобное про предыдущее, и это должно бы означать, что человечество бесконечно деградирует. Но, кажется, это все же не так. Так что занятия наукой помогают нам быть немножко поскромнее и не абсолютизировать собственный опыт.

— И, наверное, понять не только других, но и себя?

— В известной степени. Я стараюсь работать без гнева и пристрастия, но к себе ты не можешь относиться беспристрастно. Ну как это? Невозможно! Очевидно, понять другого гораздо легче, чем себя, именно в силу некоторой дистанции. Особенно если это не твой близкий, а какой-нибудь человек XVIII века.

Это справедливо и по отношению к собственной культуре и истории. Как себя из нее вычеркнуть? Всех можно и нужно пытаться понять, но готов ли я бес­страстно читать книги, где такое понимание проявляется по отношению к фашистам или сталинистам? Да не очень-то! Во мне просто закипает ярость. То есть моральная оценка затмевает все остальное. Боюсь, что требуется тысяча лет, чтобы пролитая кровь убитых перестала стоять перед глазами и мы начали понимать, что же это с нами было. О египетских пирамидах мы уже можем говорить спокойно, хотя и знаем, скольких жизней стоила их постройка.

Однажды я писал сценарий для исторического документального фильма, и мой друг — режиссер — позвал меня на озвучку. Речь там шла о Венеции XVIII века, актер читал текст со всеми актерскими штампами, и режиссер все время вынуж­­ден был напоминать: «Спокойнее, спокойнее, все давно умерли!» Не помогло, но фраза мне запомнилась, я ее часто вспоминаю. Недавно даже видел историческую книжку с эпиграфом: «„История — это когда все умерли“. Профессор Зорин». Так что, пока не все умерли, мы едва ли сможем беспри­страстно оценить и себя, и других.

На выставке-аттракционе для детей и взрослых можно будет увидеть работы Казимира Малевича и Фрэнсиса Бэкона, Роя Лихтенштейна и Виктора Пивоварова, Натальи Гончаровой и Марины Абрамович, Альберто Джакометти и Бриджет Райли, Ансельма Кифера и Нико Пиросмани. «Игра с шедеврами: от Анри Матисса до Марины Абрамович» будет открыта с 14 февраля по 14 апреля.

Изображения: Томас Роулендсон. Выставка в Королевской академии художеств. Около 1815 года
Yale Center for British Art
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив