Тайные светские салоны, поэтические вечера Алексея Кручёных, знакомство с Григорием Померанцем и Натальей Горбаневской. Сегодня в совместной рубрике Arzamas и «Иностранки» — интервью Томаса Венцловы культурологу Эллен Хинси
18+
Интервью, взятое американским культурологом, поэтессой и переводчицей Эллен Хинси у Томаса Венцловы, поэта, переводчика, эссеиста, профессора Йельского университета, рисует героев и уникальную атмосферу московского культурного подполья середины 1960-х годов. Хинси брала интервью у разных представителей восточноевропейской интеллигенции для своих исследований современной истории Восточной Европы: она автор нескольких книг по истории политики и культуры Восточной Европы в эпоху постмодерна. Текст интервью на русском языке был опубликован в третьем номере журнала «Иностранная литература» за 2015 год Перевод с английского Тамары Казавчинской..
— В январе 1961-го вы уехали в Москву. С чем это было связано? С тем, что КГБ преследовал ваш независимый кружок?
— Я полагал, что в большом городе мне будет легче скрыться от всевидящего ока КГБ. И не ошибся: трения мои с властями были внутрилитовского свойства, у московского КГБ и без меня забот хватало, и особого интереса к моей скромной особе тамошние чекисты не испытывали. Во всяком случае, меня больше ни разу не вызывали на допрос или для беседы. Впрочем, у меня были и другие причины для отъезда, вызванные самим процессом взросления.
— Не можете ли вы хотя бы в общих чертах нарисовать картину Москвы того времени? Какое она произвела на вас впечатление, когда вы появились там зимой 1961 года?
— Ну, Москва для меня была не внове. Я знал, например, ее музеи и театры, а они и тогда были, и теперь остаются одними из лучших в мире. Но любви к ней, как к Ленинграду — Санкт-Петербургу, я никогда не питал. Уж слишком она огромная и хаотичная. В одном стихотворении я сравнил ее с критским лабиринтом, который, в свою очередь, есть метафора Аида. Московская архитектура была либо византийского свойства (причем большинство церквей выглядели заброшенными, а то и полуразвалившимися), либо это была эклектика XIX века, в лучшем случае — стиль модерн, а я до него не большой охотник. Конечно, встречались кое-где приятные глухие уголки — вроде, скажем, Кадашёвской набережной неподалеку от Кремля, где я прожил несколько лет, — но почти все такие места были сильно попорчены домами сталинской постройки или конструктивистскими монстрами.
Москва — город шумный, пыльный, зимой грязный от почерневшего снега. Почти все известные мне квартиры были отчаянно захламлены, лестницы расшатаны, с застарелым кошачьим запахом. Одевались люди бедно и провинциально (не без исключений, конечно). На всем лежала печать системы: с одной стороны, на каждом углу — милиция, у прохожих тусклые напряженные лица, нередко помеченные страхом; с другой стороны — хамство и пьяные драки, от которых нельзя было укрыться (во многих районах ходить по ночам, а то и днем, не рекомендовалось). Магазины, в том числе и книжные (они-то интересовали меня больше всего), снабжались скверно, а если на прилавок «выбрасывали» что-нибудь стоящее — повторяю, книги тоже были дефицитом, — то все расхватывалось вмиг. В центре, правда, работало несколько приличных ресторанов — кстати сказать, цены там отнюдь не зашкаливали, — но туда попасть можно было только по блату, то есть по знакомству. В общем, царила скудость и серость, хотя не кричащая нищета. Кстати, почти все это я хорошо знал по Вильнюсу. Если Москва чем и отличалась, так это людьми. Но, конечно, нужна была толика счастья, чтобы выйти на того, кого надо.
— Начнем с того, что у вас не было жилья и первым делом вы остановились в гостинице. Что это была за гостиница и где она находилась?
— Чтобы жить в Советском Союзе — неважно где, — не нарушая закона, нужна была прописка в милиции. Само собой, в городе находились тысячи и тысячи нелегальных иммигрантов, но они все рисковали. Моего друга Зенонаса Буткявичюса, у которого не было прописки, повязали на улице, продержали сутки и отпустили, приказав покинуть город в течение 72 часов. Он сидел с уголовниками и вынес на волю множество записок, которые мы потом разносили по адресам, каждый раз получая стаканчик водки за доставку. Но стоило остановиться в гостинице, и все решалось само собой. В большие гостиницы в центре, конечно, было не попасть, и уж, во всяком случае, цены там кусались; но в северной части Москвы, возле так называемой ВДНХ — Выставки достижений народного хозяйства, — построили кучу дешевых отельчиков, где за койку в общей комнате брали рубль в сутки (для сравнения: средняя зарплата равнялась тогда 100–200 рублям в месяц). Ясно, что на них и пал мой выбор. Оттуда на метро, составлявшем гордость столицы, да и всей страны, можно было быстро, всего за пятак добраться до центра. У меня в номере обретался еще один постоялец. Он причинял определенное неудобство, потому что иногда приводил на ночь то ли невесту, то ли подругу — и при этом сконфуженно просил «не обращать внимания и спать спокойно», что я старался исполнять усердно, хотя и с переменным успехом. Первый месяц прошел тихо-мирно, но потом гостиничный персонал стал на меня глядеть волком. В конце концов они заявили, что, согласно правилам, после месячного постоя с жильцов взимают уже по два рубля в сутки. Это мне уже было не по карману, да и столь затяжное пребывание в гостинице само по себе выглядело подозрительно. Я было сунулся в другой отельчик, но там обо мне уже предупредили. В общем, ничего не оставалось, как сдаться на милость моих московских друзей. Слава Богу, их у меня хватало.
— У вас сложился какой-то жизненный распорядок за эти первые недели?
— Чуть ли не ежедневно я бывал у Наташи Трауберг. В ту пору она жила в Москве у родителей со своим мужем, литовцем Виргилиюсом Чепайтисом (кажется, у них тогда уже был сын). У отца Наташи, знаменитого кинорежиссера 1920-х и 1930-х годов Леонида Трауберга, была замечательная библиотека, которую я весьма усердно штудировал. Вечерами ходил к другим друзьям, обычно один, иногда — с Наташей или Виргилиюсом. Самым притягательным местом была квартира Григория Померанца — вернее, не квартира, а крошечная комнатушка в одном из забытых Богом переулков у Москвы-реки. Там только и было, что кровать, куда усаживались гости, стол, на который ставилась водка и бутерброды, и голая лампочка под потолком. Хозяин комнатушки до войны окончил ИФЛИ Московский институт философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского (МИФЛИ, часто просто ИФЛИ) — гуманитарный вуз университетского типа, существовавший в Москве с 1931 по 1941 год. (Здесь и далее примечания переводчика)., либеральное по тем временам заведение, где даже в годы глухого сталинизма умудрялись дать студентам приличный багаж знаний и привить кое-какие основы мышления (среди тамошних профессоров был Дьёрдь Лукач, а среди студентов-заочников — Солженицын). В годы войны Померанц служил в Красной армии, затем был арестован, несколько лет просидел в лагере, вышел после смерти Сталина и теперь едва сводил концы с концами, работая библиографом. Педагог милостью Божьей, он часто собирал у себя молодежь, чтобы порассуждать о Гегеле, индийской философии, современном искусстве и, конечно, о текущей политике. То был неофициальный просветительский кружок, напоминавший вильнюсские кружки подобного рода, но без какой-либо определенной программы и, пожалуй, более высокого уровня. Жена Григория, Ирина, и его пасынок, Володя Муравьев, не скрывавший своих вполне антисоветских взглядов, принимали самое живое участие в обсуждениях (Володя, кстати, дружил с Аликом Гинзбургом Александр Гинзбург(1936–2002) — участник диссидентского движения, член Московской Хельсинкской группы, составитель одного из первых сборников самиздата «Синтаксис».). Наташа и Виргилиюс хорошо знали их всех. Пранас Моркус Пранас Моркус (р. 1938) — литовский киносценарист, радиожурналист, эссеист, общественный деятель. В 1955–1957 годах учился на филологическом факультете МГУ. в свои московские годы тоже бывал на сборищах у Померанца. Там я встретил немало будущих друзей.
Как-то вечером Наташа повела меня в другое место — на Пушкинской площади, неподалеку от дома, где жила сама. Это была квартира Сусанны Раппопорт и ее мужа Владимира Финкельштейна, необыкновенно располагающей к себе пожилой пары Несколько лет спустя Владимир скончался от сердечного приступа, а Сусанна, не сумев пережить его смерть, покончила с собой.. У них собирались весьма необычные молодые люди, почти все родом из Франции — выходцы из эмигрантских семей. Их родители вернулись в СССР, уверовав, что режим переменился к лучшему (мягко говоря, это оказалось не совсем верно). Дети получили советское гражданство и тем самым стали заложниками режима, который от всей души ненавидели. Все мечтали вернуться в douce FranceMилую Францию (франц.)., страну детства и первых школьных лет. Все отлично говорили по-русски, но все же хуже, чем по-французски (мечта их о возвращении исполнилась, хотя и спустя многие годы). Самой заметной фигурой среди них был Андрей Волконский, потомственный аристократ и композитор-авангардист, уже известный в музыкальных кругах. Еще одним центром притяжения был Олег Прокофьев — сын прославленного композитора Сергея Прокофьева. Историк по образованию, он сочинял стихи (иные из которых попали в гинзбурговский «Синтаксис») и писал картины. Третьим был Никита Кривошеин, сын героя французского Сопротивления, отбывший срок в советской тюрьме, куда попал за свою статью во французской печати — там он среди прочего рассказал о судьбе злосчастных простаков, которые, поверив советской пропаганде, оставили Францию ради Советского Союза. Наконец, был там человек много старше остальных — Дмитрий Сеземан, друг цветаевского семейства, с ее мужем и дочерью прибывший в Советский Союз перед самой войной. Всех их арестовали почти тотчас по приезде. Мужа Цветаевой расстреляли, дочь провела восемь лет в лагерях и шесть — в ссылке, Дмитрия освободили во время войны. В Дмитрии меня больше всего заинтересовало то, что его отец, профессор Василий Сеземан Василий Сеземан(1884–1963) — философ, профессор Каунасского и Вильнюсского университетов, узник ГУЛАГа., тоже бывший политзэк, преподавал философию в Вильнюсе — я сам сдавал ему экзамен по логике. Так что, как видите, между моим родным городом и Москвой существовало множество связей, порой совершенно неожиданных.
В салон Владимира и Сусанны были вхожи также несколько молодых женщин, и среди них — Марина Кедрова, преподавательница английского языка в Московском университете. Она мне очень понравилась при первой же встрече. Интерес оказался взаимным. Несколько раз я бывал у нее дома: ее комната представляла собой нечто вроде постоянной выставки полотен московского андеграунда, и с большинством их авторов она водила дружбу. Дело, конечно, было небезопасное, поскольку на абстрактное и сюрреалистическое искусство власти смотрели косо. В марте я переехал к Марине, а еще какое-то время спустя мы расписались, тем самым полностью узаконив мое пребывание в Москве. Мне исполнилось 23, и Марина была моей первой серьезной любовью. В 1966-м мы разошлись, но по сей день остаемся друзьями.
— Комната была просторная, в так называемом шаляпинском доме на Садовом кольце — близко от центра и, кстати сказать, в двух шагах от американского посольства. До революции этот одноэтажный особняк принадлежал знаменитому певцу. После того как он эмигрировал, туда вселили несколько семей и дали каждой по комнате, превратив дом в коммуналку, что было обычной советской практикой. Марине комната досталась от друга-искусствоведа, скончавшегося примерно годом ранее. Ее связи с подпольными художниками, как и коллекция хранившихся у нее картин, возникли в результате этих когдатошних отношений. Было приятно, хотя и странновато жить среди нескольких десятков больших полотен в высшей степени нетипичного для СССР эстетического свойства. Висели они впритык, без промежутков. Там были диковинные морские существа, примитивистские натюрморты, громадные холсты с брызгами краски в стиле Джексона Поллока (последний крик абстракционистской моды тех дней), квадраты а-ля Мондриан (тут выделялся Олег Прокофьев) и тому подобное. Об этой комнате, которая сыграла определяющую роль в моей жизни, я написал несколько стихов. Сюда то и дело заглядывали художники и приносили картины — новые или написанные поверх старых; вообще, там царила атмосфера художественной мастерской. Захаживали и любители, и знатоки, включая Георгия Костаки Георгий Костаки(1913–1990) — советский коллекционер греческого происхождения и подданства, крупнейший собиратель русского авангарда., полуподпольного коллекционера современного искусства (надо сказать, сама Марина продажей живописи не занималась и на жизнь зарабатывала только преподавательской работой). В годы перестройки дом отвели под музей Шаляпина. Я зашел туда однажды постоять в нашей прежней комнате, где висели совсем другие картины, некогда принадлежавшие Шаляпину.
— И долго вы там прожили?
— Месяц или чуть больше. Так случилось, что мы однажды жгли что-то в старой печи, это «что-то» взорвалось, и весь дом наполнился дымом. Тут же явился сосед, ответственный по коммуналке, и его взору впервые предстали картины, украшавшие стены. Он тотчас смекнул, что дело неладно. Утром мы отлучились за покупками, а по возвращении обнаружили на своей двери висячий замок: вчерашний сосед заявил, что вызвал милицию, дабы она конфисковала упадочническое искусство, а в комнату он нас не пустит, так как мы в ней устроили буржуазно-декадентский притон. Вполне типичный случай по тем временам (у кормила власти стоял Хрущев, который только что разоблачил абстракционистов). Так мы оказались на улице, из вещей — только сумки с продуктами. Благо мы застали дома Олега Прокофьева, который жил неподалеку. Уходя, мы, к счастью, не закрыли форточку: худощавый и гибкий Олег пробрался внутрь и открыл окно, которое было чуть выше земли. Таким образом нам удалось вынести свои пожитки и все картины, которые мы, на всякий случай завернув в простыни, переправили к одному приятелю, жившему в двух-трех кварталах от нас. Воображаю выражение лица нашего блюстителя эстетического порядка, когда он вместе с милиционерами переступил порог комнаты и обнаружил голые стены. Он даже не пытался нас найти — во всяком случае, мы больше о нем не слышали. А картины висели себе в доме у друзей неопределенно долгое время; мы же перебрались к Марининой матери на Кадашёвскую набережную. В ее заставленную вещами 12-метровую комнатку в старом доме (построенном чуть ли не до наполеоновского нашествия), в самом углу двора, почти невозможно было всем втиснуться. Втроем мы оказывались там редко: мы с Мариной снимали жилье, но иногда все же возвращались «на Кадаши».
В истории со спасенными картинами был забавный эпизод. Дело происходило 12 апреля 1961 года — в день полета Юрия Гагарина. Улицы были переполнены ликующими толпами с развевающимися знаменами и портретами космонавта. (Надо сказать, народное ликование было не в пример более искренним, чем в дни Первомая и тому подобных празднеств.) Два мальчугана, заприметив под простыней одну из наших картин в мондриановском духе, завопили: «Смотрите, вон еще Гагарина несут!» Девочка чуть постарше резонно возразила: «Что вы выдумываете? Может, это совсем и не Гагарин!»
— Вы с женой были знакомы со множеством авторов подпольного искусства. Расскажите, что это было за сообщество? Где вы встречались?
— С иными из них (и в немалом количестве) можно было встретиться и у Померанца, и в доме Сусанны Раппопорт, где она правила самовластно. Хотя обе группы пересекались, имелось отчетливое различие: первая была не лишена богемности, вторая отличалась закрытостью и бонтонностью — между собой мы называли дом Раппопорт «У Вердюренов» (как светский салон у Пруста). У Померанца главными были Володя Муравьев, писавший антисоветские стихи, его брат Леонид, художник, и Николай Котрелев, тоже поэт андеграунда, впоследствии ставший известным филологом. «У Вердюренов», кроме Волконского и его приятелей, я познакомился с Андреем Синявским и женой его Майей, или Марьей, Розановой. Марина представила меня Дмитрию Плавинскому, Лидии Мастерковой и другим известным художникам московского авангарда, в том числе Эрнсту Неизвестному, который в ту пору входил в моду.
Здесь нельзя не рассказать о двух значительных личностях. Во-первых, это поэт Геннадий Айги, чуваш по национальности. Он учился на одном курсе с Евтушенко и Ахмадулиной, но потом его исключили из Литинститута за неисправимо модернистские стихи — «за ницшеанский бред», как гласила официальная формулировка. Сначала он писал на родном чувашском, но вскоре перешел на русский. В те времена он один на всю страну сочинял верлибры (даже подпольные поэты не отказывались от традиционных размеров и рифмы, которые, надо заметить, более органичны для русского языка). Выгнанный из Горьковского института, Айги нашел себе приют в Музее Маяковского, заведении довольно скромном, занимавшем квартиру знаменитого поэта, где тот провел свои последние годы вместе с Лилей Брик. Главным сокровищем музея был архив, где хранились многие материалы русского футуризма. Айги был влюблен в футуристов (правда, не столько в Маяковского, сколько в Велимира Хлебникова и Алексея Кручёных) и себя считал их последователем. Нельзя не признать, что в его поэзии немало от футуристов, но совершенно нет их агрессивности и подчеркнутого урбанизма; по духу своему это скорее религиозная поэзия.
Кстати, Кручёных был еще жив — старый, без средств к существованию, он кормился продажей книг и рукописей; к счастью, начальство им мало интересовалось. Айги устраивал ему вечера. Помню одно такое чтение дома у Андрея Волконского. Это было нечто из ряда вон выходящее, потому что Кручёных был не только поэтом, нарушавшим все правила грамматики и законы здравого смысла, но обладал к тому же незаурядным актерским дарованием. (Впоследствии он нередко бывал у нас «на Кадашах», где галантно ухаживал за Мариной.) Среди прочего Айги ухитрился устроить в каком-то захудалом Доме культуры выставку «Художники — иллюстраторы Маяковского». Среди этих иллюстраторов были классики русского авангарда Казимир Малевич и Павел Филонов, строго запрещенные в Советском Союзе, но уже гремевшие на Западе (и весьма дорого там продававшиеся). Помогая Марине вешать одно из полотен Малевича, я испытывал невероятную гордость: за последние 30 с лишним лет то было первое публичное явление Малевича в Москве.
Волконский, который был дружен с Айги, помог ему наладить отношения с Францией, где поэзия Айги очень быстро обрела немалую известность. Само собой, о поездке в Париж не могло быть и речи, но его книги, выходившие по-французски, обретали множество поклонников, поскольку стихи Геннадия задевали знакомую струну — отчасти дадаистскую, отчасти сюрреалистическую. Все это, конечно, находилось под строгим запретом, но власть имущие предпочитали закрывать на славу Айги глаза. Что ни говори, его стихи были крайне далеки от политики. Ему удалось издать по-чувашски большой том французских модернистов, куда он включил Малларме, Оскара Милоша, Сен-Жона Перса, Рене Шара и десятки других поэтов, никогда не переводившихся на русский. Кстати говоря, на чувашском языке до выхода этой книги существовало одно-единственное французское стихотворение — «Интернационал». Иосиф Бродский (который отнюдь не причислял себя к поклонникам Айги) как-то заметил, что эта французская антология — один из величайших исторических абсурдов: на всю Чувашию, возможно, был один, ну, от силы два человека, интересовавшихся сюрреалистами и дадаистами, тогда как в России жаждавших их прочесть были тысячи и тысячи…
Второе имя, которое нельзя обойти вниманием, — это Наталья (Наташа) Горбаневская Наталья Горбаневская(1936–2013) — поэтесса, переводчица, правозащитник, диссидент. Участница демонстрации на Красной площади 25 августа 1968 года против ввода советских войск в Чехословакию, одна из создательниц «Хроники текущих событий» и др., поэт, ставший впоследствии одним из самых известных советских диссидентов. Если мне не изменяет память, они с Мариной вместе учились в университете, прогуливали лекции; во всяком случае, дружили с давних пор, и ей, одной из первых, Наташа читала свои стихи: по природе стеснительная, она не отваживалась сразу преподносить их публике. Впервые я встретил Наташу у Померанца: она была знакомой Володи Муравьева и Алика Гинзбурга. Последних политика интересовала несравненно больше, чем Волконского и Айги, которые особой любви к коммунизму тоже не питали, но для них куда важнее было чистое искусство. Стихи у Наташи были утонченные и пронзительные, в романтическом духе — о музыке, трагической любви, минувшей войне. Но вскоре темы изменились, и она стала писать об истреблении русской природы и культуры в Советском Союзе, о допросах, о теплушках с зэками. Наташа учила польский язык и буквально возвела Польшу в культ творения — в особенности ее героическое прошлое: Монте-Кассино, Варшавское восстание, Армию Крайову… Польша тогда для всех нас была «окном в Европу», но привлекал нас и польский дух сопротивления, благородный и какой-то безоглядный, отраженный и во многих романах, и в фильмах Анджея Вайды. Порядочные и далекие от официоза писатели старшего поколения, такие как Булат Окуджава и Борис Слуцкий, разделяли наше восхищение поляками.
Скорее оформите подписку на «Иностранную литературу»