История, Литература

11 цитат из «Опыта биографии» Феликса Светова

«Опыт биографии» — это автобиографический роман критика, правозащитника и диссидента Феликса Светова. К 95-летию со дня его рождения «Издательство Ивана Лимбаха» выпустило переиздание этой книги. А мы публикуем несколько фрагментов — о судьбе поколения, похоронах литераторов, газетных заголовках и боязни толпы в электричке

1О характере времени и судьбе поколения

Феликс Светов. Фотография Игоря Пальмина. 1981 год© Игорь Пальмин / Wikimedia Commons

«Мы слишком быстро живем: то, что казалось вчера устоявшимся, завер­шившимся, словно бы давало материал для глубокого анализа, сегодня уже прожито, устарело, ушло, интерес ко вчерашнему звучит чуть ли не отступ­ничеством. В этом характер времени, его нельзя не учитывать, но в этом и опас­ность, которую тоже нельзя сбрасывать со счета. Мы оставляем „на потом“, для мемуаров, события и факты — опыт чрезвычайно важный, в котором некая разгадка и понимание не только момента, но времени и самих себя. К тому же у нас нет надежд на мемуары, да и нет права дожидаться, пока их пора приспеет.
     <…>
     Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в размытости и скомпрометированности понятия „поколение“ — за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин — не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос. Когда тебя захлестнет волна любви к тем, с кем тебе довелось встретиться. Когда во всем разнообразии не связанных между собой встреч, разговоров, случаев и событий неожиданно поймешь, как теперь любят говорить, тенденцию, линию, естественный процесс, шаг истории».

2О газетных заголовках

Газета «Вечерняя Москва», № 192 от 21 августа 1936 годаЦентральная универсальная научная библиотека имени Н. А. Некрасова

«Я настоятельно советую выбрать час-другой, отправиться в какой-нибудь не самый захудалый читальный зал и попросить, скажем, подшивку „Правды“ за 1936 или 1937 год, благо сейчас это доступно без каких бы то ни было ограничений. Трудно передать оглушительное впечатление, которое теперь эти газеты производят. Все забывается, и кажется — такого не было: портреты, портреты, портреты — во весь рост, улыбающийся, с детьми, полярниками, стахановцами, Горьким, Чкаловым и Серго; беско­нечные статьи — „Слава!..“, „Спасибо!..“, „Любимому и дорогому!..“, „Родному отцу!..“, „Мудрому учителю!..“; каннибальские черные „шапки“: „Сотрем с лица земли!“, „Расстрелять негодяев!“, „Раздавим гадину!“, „К стенке подлецов!“, „Уничтожим презренных выродков!“, „Никакой пощады и жало­сти!“, „Взбе­сившихся псов расстрелять — всех до одного!“ (это последняя строка в речи Вышин­ского на процессе Зиновьева — она была многократно повторена на транспарантах, которые несли юные физкультурницы и студен­ты); и благостные лица героев-летчиков и шахматистов… Смесь провинциа­лизма, крикливой безвкусицы, инфантильности, какого-то чудовищного азиатского лицемерия, лжи и гнусности — каждый день на шести газетных полосах… Поистине поразительна человеческая способность все забыть, проявляя только академический интерес к фактам истории!»

3О разрушенном доме

Отец Феликса Светова Григорий Фридлянд. 1897 годWikipedia Commons

«Мама вернулась поздно от своих сестер, отец уже спал. Она не успела лечь, когда позвонили, и сразу вошли человек пять в форме и комендант нашего дома в качестве понятого. „В чем дело?“ — спросила мама. Был только тридцать шестой год, самое начало, да ей бы, думаю, и через два года не могло прийти в голову, что это может случиться с нами. „Где там ордер на обыск и арест?“ — спросил один у другого, и пока тот искал бумажку, мама повторила громко, чтоб отец услышал и приготовился: „Ордер на обыск и арест?!“
     Он услышал. „Что такое? — закричал он. — У меня обыск?!“
     Они быстро поняли, что обыск практически невозможен, если они хотят его взять в эту ночь. Кабинет и вся квартира были забиты книгами, стол завален рукописями, определенных инструкций на этот счет у них, видно, не было.
     Все делалось только для соблюдения процедуры. „Как вы работаете при таком беспорядке?“ — спросил один из них, сидя за отцовским столом, осторожно перекладывая бумаги, выдвигая ящики стола.
     „Мучаюсь“, — сказал отец. Но тот взялся за левый ящик стола, а мама знала, там пачка писем Рязанова из ссылки: старик и оттуда не стеснялся высказывать свои весьма нелестные суждения о происходящем. Мама увидела, как у отца блеснули глаза. „Может, ваш визит — счастливый случай, поможете разобраться, наведем порядок…“ Военный задвинул открытый уже ящик и встал. „Надо кончать, — сказал он, — достаточно“.
     На столе лежала подготовленная к печати огромная рукопись второго тома „Марата“, листов, наверно, тридцать пять — сорок. Это была, конечно, главная работа отца, и когда тридцать лет спустя при переиздании я внимательно читал первый том, то понял — он был всего лишь подготовкой, разбегом для тома второго. В общей сложности отец работал над этой книгой лет десять, подолгу сидел в Британском музее и парижских хранилищах. Думаю, там были мате­риа­лы уникальные, соображения очень ценные, быть может, они еще что-то приоткрыли бы мне во внутреннем развитии отца, не столь уж и „личном“.
     „Вот это мне действительно жалко“, — словно самому себе, тихо сказал отец и осторожно, легко положил на рукопись руку.
     Они взяли именно ее.
     Потом отец попрощался с мамой.
     Она смотрела в окно, как он спускается с крыльца. Было уже светло. Под окнами стояла открытая легковая машина красного цвета — такие еще были времена.
     Он неожиданно остановился, спустившись с одной ступеньки, и те, что шли сзади, ткнулись в его широкую спину. Отец засунул руки глубоко в карманы пиджака и медленно обвел глазами двор, наши окна и посмотрел в небо. Потом глубоко выдохнул воздух и полез в машину.
     Мы жили в Каретном Ряду, в Третьем доме Советов, еще целый год. Но дома уже не существовало. Он был разрушен».

4Об ощущении бессмысленности протеста

Григорий Фридлянд с женой и дочкой. Конец 1920-х годовЛичный архив Зои Световой / Фонд «Последний адрес»

«Уже смеркалось, снег был синий, и на вахте зажгли фонари. Мы провожали маму до зоны.
     И вот здесь, перед воротами, которые раскрылись и сейчас должны были за мамой закрыться, я вдруг пронзительно, впервые в жизни понял, что ничего нельзя сделать, чтобы это предотвратить, что никто не может ничего сделать. Даже моя сестра, которую я до тех пор почему-то считал всемогущей, — так ей всегда, как мне казалось, все удается.
     Помнится, я не плакал и не цеплялся за маму. Я просто совершенно отчет­ливо — как-то не по-детски — понял бессмысленность какой бы то ни было мольбы или протеста, здесь, перед затиснутой в колючую проволоку зоной, перед стрелками с винтовками и воротами, в которые мама войдет и там останется. Этот момент, родившееся тогда ощущение очень существенны и многое потом определили.
     Мама, мне кажется, поняла меня. Она нежно шутила и бодро улыбалась нам в синих сумерках уже оттуда.
     Потом мы ушли. Потом был тот же громыхающий, как пустая жестянка, поезд до Потьмы. И наконец — Москва, мои тетки, пионерские песни, от кото­рых звенело в ушах: „Эх, хорошо в стране советской жить!..“»

5О двух измерениях жизни

Лагерь. Потьма. Картина Ростислава ГореловаАрхив НИПЦ «Мемориал» (признан иностранным агентом)

«Я уже не помню, сколько часов гремел наш состав от Потьмы — маленькой станции на магистрали от Москвы: в Потьме мы с сестрой были засветло, а добрались до нашего лагпункта глубокой ночью.
     Где-то здесь, в темноте, в снегу, где эти стрелки с винтовками, — наша мама. Все это была фантастика, как в книжках, но я привыкал к тому, что жизнь существует как бы в двух измерениях: жизнь всех — светлые улицы, пионер­ские костры, тысячи листовок, сыпавшихся с неба на головы сидящих в открытых автомобилях веселых папанинцев; первомайские демонстрации, звонкие песни, разноцветные воздушные шары, пронзительные „уди-уди“ — и нечто совсем иное: тихие разговоры о том, что еще кого-то взяли; бесконеч­ные очереди на почте, где принимались посылки туда; звонок ночью; „авто­биография“, знакомство с которой что-то непременно меняло в отношениях самых доброжелательных; тягостное сидение в коридорах паспортных столов перед кабинетами милицейских начальников, по непонятным причинам всемо­гущих и страшных; вошедшее словно бы в кровь, даже внутренне объясняемое состояние правильного, во всяком случае узаконенного, бесправия, привычная готовность к отказу, к тому, что вот сейчас тебя вытолкают, возьмут за шиво­рот, в счастливом случае пошлют еще за какой-то бумажкой — правильно, должен был знать заранее! — и рабское облегчение, нескрываемое заслуженное преимущество перед все еще толпящейся у грозных дверей очередью, с наде­ждой и отчаянием дожидающейся своего часа, когда ты с необходимым тебе штампом наконец выходишь из дверей: „У вас уж, наверно, нет таких справок, как у меня!“
     Может быть, самым тяжелым здесь и была какая-то даже органичность вполне, как теперь говорят, „мирного сосуществования“ этих, казалось бы, отрицающих друг друга миров. Но они действительно мирно уживались! Я бегал с ребятами на Красную площадь, благоговел возле Кремлевской стены, с восторгом глядел на Мавзолей в дни демонстраций, вдохновенно стучал в свой барабан и однажды на демонстрации прикрыл его грудью от более реалистично относившегося к действительности паренька, прицелившегося в мой барабан из рогатки. Барабан был спасен, снаряд попал мне в глаз, меня потащили в больницу, и глаз еле спасли — был поврежден зрачок. Следовало, может, задуматься, но я не увидел тут никакого символа. Спустя несколько лет я таскал лагерное пионерское знамя, был страшно горд доверием, целовал красное полотнище, когда никто не видел, и как-то утром, не знаю почему, на торжественной линейке, стоя под знаменем, потерял сознание, меня тащили впереди идущей колонны на руках, а я, придя в себя, был счастлив».

6Об уничтоженной рукописи 

Обложка книги Цви (Григория) Фридлянда «Жан-Поль Марат и гражданская война XVIII века». Москва, 1959 годИздательство Академии наук СССР

«У мамы каким-то чудом сохранилась квитанция, на которой значилось, что во время обыска была обнаружена и изъята рукопись „Марат“. В 1956 году, как только я получил справку о посмертной реабилитации отца, я написал в Архангельск. Ответ пришел довольно быстро: „За давностью времени не сохранилась“.
     — Представляешь, что он должен был сделать там, на Лубянке, чтобы заставить их вернуть рукопись! — часто говорит мне мама. — А я, старая дура, повезла ее с собой в ссылку!..
     Но куда ей было деть огромную рукопись, если боялись взять на хранение даже фотографии отца, его напечатанные книги. Да и кому дать — всех друзей подобрали. Не было рядом человека, который умел бы спрятать, закопать, здесь нужен был мужчина, фантазия чисто художническая.
     Булгаков пишет в „Мастере“, что рукописи не горят. Это прекрасно сказано, но скорее как символ, как образ бессмертия подлинного искусства, неумираю­щей силы слова.
     Но была реальность — конкретная жлобская реальность поощряемого произвола, и рукопись, конечно же, была уничтожена — тупо, с бессмысленной злобой».

7О похоронах писателей

Похороны Бориса Пастернака. Фотография Константина Паустовского. Переделкино, 2 июня 1960 года© Паустовский Константин Георгиевич / Музей К. Г. Паустовского

«Мне подумалось однажды, что можно было бы написать печальную книгу о похоронах русских литераторов, начав с очерков о XIX веке (Пушкин и др.). Во всяком случае, то, что происходило на моих глазах, Олеша, Пастернак, Заболоцкий, Гроссман, Эренбург, Ахматова, Паустовский, несомненно, пополняет представление о судьбе литературы в нашем отечестве, которое для Запада все еще остается загадкой или анекдотом к воскресным приложениям иллюстрированного журнала. Чем объяснить один и тот же почерк этих похо­рон, милое сердцу нашего начальства однообразие продуманной церемонии, учитывающей всякую возможную неожиданность? Чего здесь больше — ненависти, злорадства, страха, облегчения? И все это в типично полицейской мелочности, начиная с отсутствия объявлений о часе церемонии до полицей­ских рогаток, грузовиков, загромождающих проходы, специальных пропусков, согласованного текста речей на панихидах, утверждаемого списка ораторов… Все вместе: и страх, и ненависть, и злорадство, и облегчение — теперь можно напечатать, разрешить юбилей, облагодетельствовать вдову. Все уродство отношений начальства с литературой являет себя в церемонии похорон вполне откровенно, а лицемерие скорби только подчеркивает ее непотребство».

8О карьере

Пишущая машинка Феликса Светова«Мемориал» (признан иностранным агентом)

«Мой приятель и ровесник за годы, проведенные мною на Сахалине, успел, казалось бы, не так много: журналистская работа где-то в ТАССе, что-то среднее между грошовой дипломатией и журнализмом, контрпропаганда; но зато вращение в сферах, близких к большой политике. Путь был прямой: чистенькая анкета, способности, сообразительность, энергия, разумеется, партбилет как пропуск на службу…
     „Кругом мерзость и все мерзавцы!“ Что происходит, когда такого рода „трезвое отношение к действительности“ становится мировоззрением? Если проскочить промежуточные, существующие всегда оправдательные звенья, оно сводится к простому: все позволено, нечего наивничать — все попутаны, больше-меньше, разница только количественная. А если так — не все ли равно? Не я, так другой — может, я, как человек порядочный, принесу меньше вреда, а глядишь, и какую-то пользу… Вот оправдание любой карьеры… Но ведь верно — справедливо. Тогда как мое романтическое отношение к работе на Сахалине — газета, радио, люди, драматический конфликт, очевидное потепление, надежды, освобождение врачей и т. п. — все это на самом деле стоило три копейки!
     — Ты лжешь в своих заметках в газете, пишешь то, что хочет редактор, а его натаскивают в обкоме — тоже мне корабль!
     Я знал, что это так, что придуманные мною очерки — условная игра в никогда не существовавшую жизнь, „поставленные проблемы“ высосаны из пальца — нужны только для отчета, „спущены“ сверху, что люди, которых я видел и, как мне казалось, знал, живут иначе, думают не об этом и больны другим».

9Об одном политическом спектакле

Спектакль «Большевики» («Тридцатое августа»). Театр «Современник». Москва, 1967 годГосударственный центральный театральный музей имени А. А. Бахрушина

«Был 1968 год, в Чехословакии начиналась весна, Синявский и Гинзбург отбывали лагерный срок, по рукам в самиздате ходили романы Солженицына и Марченко о том, что сегодня происходит в наших тюрьмах и лагерях, через две улицы — Лубянка. Я уходил со спектакля, продираясь сквозь радостно-возбужденную толпу, слушал шепот: спектакль вот-вот закроют за остроту, прошел мимо автомобилей, купленных смельчаками-актерами за деньги, полученные от государства за их смелость, минус партийные взносы, внесенные ими в свою парткассу. У меня еще горели щеки от только что пережитого унижения, когда меня подняли в финале спектакля: актеры, жалко согнувшись, воровским шепотом, с подмигиванием и переглядыванием пели „Интернационал“, а зал, неловко оборачиваясь и смущаясь, подтягивал — тихо или погромче, или только открывая рот, чтоб соблюсти видимость лояльности.
     Потом был тяжкий, ужасно неприятный разговор, как бывает, когда начинаешь с ноты, понятной только тебе и собеседнику, выработанной годами дружбы, когда понятны даже не слова, интонация, аргументы не нужны — все и так ясно, давно решено, но внезапно оказывается, все не только не решено — давно пошло в разные стороны и следует разобраться, от одного ли перекрестка мы когда-то двинулись в разные стороны.
     …Я видел перед собой перепуганных семинаристов, обманом и наглостью захвативших в свои руки власть в огромной стране, возомнивших себя ворами в законе. Они жалко, как гимназисты, хихикали, дожидаясь явления пахана, а потом, когда его, раненого, пронесли в соседнюю комнату, оказавшись перед необходимостью решать что-то самостоятельно, вконец напуганные возмож­ным возмездием, все так же трусливо и единодушно, перебрав все варианты последствий, проголосовали за красный террор, поеживаясь и гримасничая в соответствии с придуманным характером каждого».

10Об антисемитизме

Зоя Крахмальникова с дочерью Зоей Световой, мужем Феликсом Световым и зятем Виктором Дзядко. 1986 годЛичный архив Зои Световой

«Меня спросил недавно близкий и дорогой мне товарищ: не бывает ли мне страшно, скажем, в толпе — в электричке. Я ответил отрицательно, сказав, что дело не в моей личной храбрости, но в отношении к этой толпе. Не могу же я бояться, а значит, ненавидеть пьяного мужика в Чебоксарах у гроба дедушки или дурака Ш. — я могу их только жалеть, понимая собственную ответствен­ность, вину за их жизнь.
     Мы долго разговаривали, я упирал на свои чувства жалости и любви, из которых, разумеется, никак не может произрасти ненависть и нечто способное нас разделить. А потом, оставшись с собой наедине, поймал себя на неискренности. Я действительно боюсь толпы в электричке, действительно чувствую себя напряженным и собранным — несвободным, потому что вижу себя их глазами, а значит, в каждую минуту готов услышать, а стало быть, вынужден реагировать — всегда.
     Может быть, самое трагическое в этой стороне нашей русской жизни — даже не живучесть антисемитизма, вечно тлеющего в каком-то душевном подполье, главным образом, я убежден, в душе обывателя, выбившегося или не выбив­шегося „в люди“, независимо от занимаемого положения, подсознательно понимающего шаткость, так сказать, незаконность своего преуспеяния; и тем более не в его — антисемитизма — государственности, попытке вытащить эту вонючую идею на потребу конъюнктуре для неофициального оснащения более чем несостоятельной теории. Чему тут удивляться и на кого негодовать? Самое тяжкое — столкнуться с этим в человеке близком или хорошо знаемом, уважае­мом, интересном, дорогом, вдруг увидеть воочию и ощутить. Нечто почти неразличимое — в блеске глаз, в прорвавшейся, даже самому себе не выска­занной, пусть не оформившейся мысли о собственном превосходстве или отличии — „все-таки другое“.
     Здесь не должно быть жалости. В нашей русской жизни это может стать началом любого поворота, свидетельством способности на что угодно при известных обстоятельствах, ущербной душевной узости при демонстрируемом размахе и непременной национальной русской широте (хотя, разумеется, возможны ошибки, перехлест в иную сторону, болезненная восприимчивость несущественного, вполне объяснимая, впрочем. Но каким счастьем становится осознание собственной такой ошибки, а стало быть возвращенная любовь и близость!)».

11О свете

Феликс Светов с женой Зоей Крахмальниковой в ссылке. Горный Алтай, поселок Усть-Кан, 1983 годЛичный архив

«С чувством стыда и удивления я вижу череду дней, в которых пребывал как бы во сне замороженности и сомнамбулизме, живя только внешне, исполняя свои обязанности, проявляясь как муж, отец, товарищ, литератор, гражданин — являя собой образ современника, оставаясь между тем механической куклой, тростью, как сказал бы Киркегор  Имеется в виду датский теолог и философ Сёрен Обье Кьеркегор., с мочалой вместо волос на голове, реали­зуясь в инерции литературно-интеллигентской общественной жизни. Только сердце стучало, начинало щемить, напоминая о себе. Я читал замечательные книги, не понимая предназначения их авторов, прекрасные стихи звенели во мне, их гул завораживал колдовством, а я не в силах был проникнуться их истинным смыслом; я бывал на художественных выставках, в галереях, восхищаясь разноцветным гулом, запоминал сюжеты — не видел света, исходящего с холстов.
     Такими я запомнил долгие вечера у себя дома между шумным современным гусарством и нервными, пустыми, в сущности, разговорами о происходящем — и неожиданную тишину за столом. Я еще долго воспринимал ее передышкой между чем-то, что мне важно и обязательно. Я слушал и не слышал глубокий и страстный голос, воспринимал говорившееся все тем же гулом, усыплявшим, как шум дождя. Но он звучал неостановимо день за днем, слова, которым бы я, несомненно, противился, если бы воспринимал их активно, поняв сразу, неосмысленно оседали в сознании, одно подле другого, а потому спустя время, когда жизнь заставила остановиться и, прожив всю предыдущую биографию за три года, ее осознать, оказалось, что они — эти слова — уже живут во мне, проросли корнями, пошли в рост — стали своими. Оказалось, что я уже давно всем сердцем знаю дорогу, которую продолжал искать ощупью, и свет мне светил, а я о нем ничего не знал, и любовь жила во мне, а я о ней не подозревал. Но именно поэтому не был ожесточен, а только изумлялся и радовался: мое собственное, дорогое только мне, прожитое — и без того сияет вокруг!»

микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив