Чтение на 15 минут: «Фермата. Разговоры с композиторами»
Что сейчас происходит в «современной классике», кому она нужна и кто должен за нее платить? В «Новом издательстве» вышла книга музыкального журналиста Алексея Мунипова — сборник бесед с 20 современными композиторами об академической музыке и композиторском ремесле. Arzamas публикует отрывок из разговора с Владимиром Ранневым
— Часто говорят, что современные композиторы пишут сложную музыку. А что это такое — сложная музыка, как вы это определяете?
— Сложная музыка занимается тем, что находится за границами привычного, обыденного. Нормального. Обычно нам в музыке комфортно, когда она, как говорится, «нашего засола огурец», когда мы знаем, что будет дальше, когда она предсказуема. А предсказуемость — непременное условие комфорта.
Когда мы предполагаем (а лучше всего — знаем, что будет), это норма. И нам в объятиях нормы хорошо, покойно. Но норма редуцирует критическое отношение к реальности. И есть опасность, что нормальное, хорошее, доброкачественное может превратиться, если потерять бдительность, в злокачественное. Обыденное и привычное надо все время испытывать пограничными, сложными случаями. Потому что наша жизнь устроена сложно. Если мы теряем ощущение этой сложности, то перестаем видеть механизмы, которые приводят мир в движение. И нами тогда легко манипулировать. А для познания сложного нужны сложные инструменты.
Сложное искусство стоит на страже. А эксперимент — то есть работа с неведомым — двигает нас вперед и вглубь. Сложная музыка в
И нужно понимать, что потребителем и заказчиком сложной музыки является совсем не обязательно рафинированный меломан. Скажем, в Германии, где со сложной музыкой дела обстоят относительно благополучно, ее существование оплачивает простой бюргер, который понимает, что его налоги должны идти в том числе на сложное, новое, странное — как лекарство от варваризации. При этом он понимает, что вовсе не обязан это сложное и странное любить. Просто оно должно быть. Это меняет ландшафт, и не только культурный: социальный, экономический.
— То есть в Германии такая крепкая экономика, потому что они в свое время открыли летние курсы новой музыки в Дармштадте?
— Все взаимосвязано. Не сделаю открытия, сказав, что современного немецкого гражданина создало сложное послевоенное немецкое искусство. Вспомните послевоенные цитаты английских и американских политиков: немецкую нацию нельзя перевоспитать, это стадо, вечно требующее себе кайзера или фюрера. Как мы знаем, этого не случилось. И современная музыка была одним из факторов произошедшей с немецким обществом трансформации.
Конечно, одного Дармштадта было бы недостаточно. Москве не хватило усилий одного Капкова, а российской новой музыке — одной композиторской академии в городе Чайковский, которой руководит Дмитрий Курляндский. Важно, чтобы это происходило повсеместно. Чтобы был социальный консенсус: да, это нужно обществу, и оно готово за это платить. В Германии на это ушли десятилетия, но это работает.
Вспоминаю, как директор питерского Гете-института Фридрих Дальхауз не мог понять, зачем его предшественник устроил концерт одной популярной оперной певицы с благонадежной программой — Моцарт, Верди… Зачем за это платить Гете-институту, то есть фактически ему как налогоплательщику? У певицы есть импресарио, и широкая публика сама должна хлынуть на ее выступление, что и происходит это же совершенно коммерческий проект. И Дальхауз, к его чести, устраивал совсем другие концерты: например, немецкий ансамбль современной музыки играет российских композиторов, проживающих в Германии, а перед концертом — встреча с ними и разговор, как сегодня две культуры друг на друга влияют и взаимопроникают. Эту затею окупить невозможно, но для этого и существуют места вроде Гете-института.
Или недавно я как куратор делал для Французского института музыкальный проект на основе писем русских эмигрантов, ставших героями французского Сопротивления. Тема тяжелая, в текстах музыкальных сочинений использовались их последние письма из концлагерей и гестапо. Как это может окупиться, кто за это должен платить? А с другой стороны — какой должна быть музыка, соответствующая этой теме? Вот мы говорили про границы привычного… В этом проекте волей-неволей приближаешься к границе непостижимого. Что такое быть узником концлагеря или ГУЛАГа? Мы сталкиваемся с
У Бродского есть эссе «Катастрофы в воздухе», где он рассуждает о русской литературе XX века. Там он замечает, что Солженицын в «Раковом корпусе» описывает обстановку тюремных интерьеров совершенно буднично, как Тургенев описывал
Вот, скажем, есть преследовавшая всякого советского человека линия в казенных учреждениях
Это вроде бы мелочь, но на самом деле ты сталкиваешься с
Как выразить в музыке радикальный трагический опыт, который акцентированно проявляет в человеке человека? Просто подобраться к таким темам — очень трудная задача. Но необходимая, ведь мы продолжаем жить в этом же мире. Все это никуда, в сущности, не ушло: приближается, удаляется, мерцает, но не пропадает. Мы должны всегда быть начеку.
Сама эта идея — постижения реальности через звуки — изощренно сложна. И здесь очень много рисков. Не только в смысле внешней успешности — странно ожидать, что на этом можно снискать славу или заработать. Но и в смысле внутреннего ощущения «получилось — не получилось». В этом процессе неудачи не менее важны, чем удачи.
— Вы все время возвращаетесь к образу «широкой публики», которая не сразу оценит, не всегда поймет. А на самом деле хотелось бы, чтобы оценила и она?
— Как пел Егор Летов, «если б я мог выбирать себя, я был бы Гребенщиков*». Вот и я себя не выбирал,
— То есть когда вы сидите в зале и слушаете, как публика аплодирует вашему сочинению, ваше сердце не расцветает розами.
— Это приятно, это как бы бонус, но я работаю не для этого. А если кричат «браво» недостаточно громко или аплодисменты жидковаты, то что тогда — ноты в помойку? Бывает так — пишешь вещь, ни на что вообще не рассчитывая, типа «да кому это нужно», а потом бах — и вдруг успех. Так случилось с оперой «Проза»: она внезапно вошла в репертуар «Электротеатра», на нее хорошо продаются билеты, у нее сложилась довольно благополучная биография. Хотя про эту оперу нельзя сказать, что она в стиле «новая прелесть» — этот термин придумал Леша Сысоев, мой друг и прекрасный композитор.
— У этого вашего альтер эго вкусы шире, чем у вас?
— Это тот незнакомец, который всегда сидит внутри нас и ведет с нами бесконечный диалог. У одного моего приятеля была песня со строчкой «вечно жующий жадный рассудок». Вот это он — очеловеченный рефлексивный зуд. А почему я такой, а почему другие такие. Присутствие этого незнакомца ты постоянно ощущаешь, но описать его довольно сложно.
Вообще, себя сложно анализировать. Я не знаю, где заканчиваюсь как слушатель и начинаюсь как композитор, мы же в одном теле, у нас один мозг, один опыт. Конечно, я пытаюсь отстраниться… Композитор — это ведь от латинского «составлять», во многом сугубо техническая профессия. Составить можно даже меню сегодняшнего ужина. Композиторы — всего лишь люди, мы хладнокровно высчитываем, просчитываем; любая, самая «нечеловеческая» музыка тщательно сконструирована. И Палестрина, и Бах сидели, считали, выписывали еще как. Но понятно, что мы несем в себе собственный опыт и не можем из него выпрыгнуть. Даже дауншифтеры, которые уезжают в Гоа и притворяются детьми в пионерском лагере, вокруг которых только солнце, море и песок, в глубине души понимают, что все это обман. Может, через сто лет можно будет править мозг, одни воспоминания убирать, другие добавить, как герою Шварценеггера в «Total Recall». А пока никак — из себя не выпрыгнуть.
Когда я пишу музыку, я не могу прекратить быть слушателем. И все равно есть
— Проще понравиться себе или публике?
— Себе — сложнее. Я же не дурак, я понимаю, удалась мне вещь или нет. Это есть у всех. Бывает, состоявшийся известный композитор вдруг в частном разговоре кривится — а, это сочинение… Не хочу про него говорить. И оказывается, что и у него есть внутреннее недовольство: недотянул, недожал. А мне, допустим, оно нравится, и кажется, что там все здорово. В
Музыка начинает жить своей жизнью, и в истории музыки есть много примеров, когда эта жизнь оказывается довольно неожиданной. Мы знаем, что «Кармен» провалилась на премьере. Потом был суперуспех, но
— Бывает, что думаешь про свою вещь: «Недотянул», — а публика принимает на ура?
— Да. И, в частности, поэтому успех у публики в целом мне не очень важен, важна референтная группа. Бывало, что принимали удачно, а друзья и коллеги
Мы сейчас очень раздроблены, типов восприятия — невероятное количество. Раньше ведь такого не было, был довольно обобщенный тип слушателя и общий для всех, мейнстримный способ восприятия музыки. Критики и музыканты второй половины XIX века описывают его страшно подробно — достаточно почитать критические статьи и письма Стасова, Серова, Чайковского. А сейчас все атомизированны, на одной лестничной площадке могут жить люди с кардинально отличными представлениями о жизни. Наблюдать за этим невероятно интересно, но расчетливо подстроиться, не потеряв себя, мне кажется, невозможно.
— Можно ли по крайней мере описать, что сейчас происходит в современной музыке? Нет мейнстрима, нет заметных течений, но что-то же есть?
— Недавно в Санкт-Петербургском университете, где я преподаю, гостья из Вашингтона, виолончелистка и музыковед, читала лекцию «Современная музыка. Где мы сейчас находимся». У нее была красивая презентация в PowerPoint, как у всех американских профессоров, со схемами, таблицами. XX век с его бесконечными «-измами» у нее просто отлетал от зубов. А в XXI стройной картинки не вырисовывалось. Особенная проблема была с «-измами».
Продуктивнее говорить о типах мышления современных композиторов, о техниках и приемах, с помощью которых они этот тип мышления воплощают. Как говорил Поль Валери, стихи состоят не из идей, стихи состоят из слов. И лучше вслушиваться в слова, а не стоящие за ними идеи или «идеи». Композиторы мыслят
Типичный пример — немецкий композитор Александр Шуберт, который находится в постоянном диалоге с клубной электронной музыкой. Он берет шаблонные приемы из техно и начинает их кромсать, дробить, вставлять неожиданные паузы, так что образуется совершенно иной синтаксис. Танцевать под его музыку, понятно, нельзя, это очень своеобразный язык. Или вот страшно распространенное явление на композиторской кухне — редукция, когда композитор сознательно отказывается от
Понятно, что среди нас есть композиторы более академического толка, которые занимаются сугубо конструктивными вещами. Ловят
В числе тех и других есть таланты и бездарности, блестящие вещи и хлам.
<…>
Музыка нас не объединяет, а скорее разъединяет. Вопрос «Что ты слушаешь?» скорее способен тебя отдалить от собеседника, чем сблизить. Тем более что, как мы заметили ранее, в академической музыке сейчас нет мейнстрима.
— Но все привыкли жить в мире больших идей и течений, и кажется, что если их нет, то все страшно измельчало.
— Надо от этой иждивенческой привычки — жить в мире больших идей и течений — освобождаться и больше уделять внимания не размеру идей, а их сути. А про «измельчало» — это любимая идея Владимира Мартынова, совершенно смехотворная. Пожалуй, единственное, с чем я у него согласен, — композитор перестал быть властителем дум. Его социальная роль сильно редуцировалась. И слава богу! Что в этом плохого? Только хорошее. Мартынов бесконечно убивает в себе советского композитора, но мыслит именно как советский интеллигент — рассматривает историю искусства как историю шедевров. Как будто мы скачем по кочкам от шедевра к шедевру. А сейчас где шедевры, восклицает он, где нетленки?
Но почему обязательно должны быть нетленки? Почему глыбища и эпохалки? История искусства — это история познания. Это процесс, а не фабрика по изготовлению шедевров. Человек топчет землю, чтобы накапливать опыт, перерабатывать его — вслушиваться, всматриваться, оценивать — и передавать следующим поколениям. Искусство — один из типов артикуляции этого опыта. В том числе музыка. Это не вопрос наличия шедевров, тем более их количества. Вот «Времена года» Вивальди — шедевр? Но
— Всякий ли композитор, который сегодня сочиняет, — это современный композитор? Всякая ли современная музыка — современная?
— Современная музыка — это артикулирование именно сегодняшнего состояния дел. Наших болей, наших переживаний и радостей, нашего опыта. Почему язык искусства все время меняется? Потому что, извините за банальность, меняется жизнь и для работы с ней, новой, необходимы новые инструменты. В космосе неудобно есть вилкой и ложкой, но это можно узнать, только оказавшись там. Вот приходит XX век — новые индустрии, новые изобретения, революции, миры рушатся и рождаются заново. Чем с этим справляться композитору — шопеновскими арпеджио? Формируется другой язык, сложные конфликтные эстетические среды. Так вот если в музыке пульсирует этот нерв современности, если вы чувствуете, что она про сегодня, она современная. А бывает, что музыка тебя сразу опрокидывает в прошлое. Как клавесин с basso continuo отсылает нас
<…> Сегодня нет никакого универсального смыслового поля, которое можно было бы охватить прямым обобщающим высказыванием.
*Борис Гребенщиков признан иностранным агентом.