Что такое Arzamas
Arzamas — проект, посвященный истории культуры. Мы приглашаем блестящих ученых и вместе с ними рассказываем об истории, искусстве, литературе, антропологии и фольклоре, то есть о самом интересном.
Наши курсы и подкасты удобнее слушать в приложении «Радио Arzamas»: добавляйте понравившиеся треки в избранное и скачивайте их, чтобы слушать без связи дома, на берегу моря и в космосе.
Если вы любите читать, смотреть картинки и играть, то тысячи текстов, тестов и игр вы найдете в «Журнале».
Еще у нас есть детское приложение «Гусьгусь» с подкастами, лекциями, сказками и колыбельными. Мы хотим, чтобы детям и родителям никогда не было скучно вместе. А еще — чтобы они понимали друг друга лучше.
Постоянно делать новые классные вещи мы можем только благодаря нашим подписчикам.
Оформить подписку можно вот тут, она открывает полный доступ ко всем аудиопроектам.
Подписка на Arzamas стоит 399 ₽ в месяц или 2999 ₽ в год, на «Гусьгусь» — 299 ₽ в месяц или 1999 ₽ в год, а еще у нас есть совместная. 
Owl

Искусство

Чтение на 15 минут: «Фермата. Разговоры с композиторами»

Что сейчас происходит в «современной классике», кому она нужна и кто должен за нее платить? В «Новом издательстве» вышла книга музыкального журналиста Алексея Мунипова — сборник бесед с 20 современными композиторами об академической музыке и композиторском ремесле. Arzamas публикует отрывок из разговора с Владимиром Ранневым

— Часто говорят, что современные композиторы пишут сложную музыку. А что это такое — сложная музыка, как вы это определяете? 

— Сложная музыка занимается тем, что находится за границами привычного, обыденного. Нормального. Обычно нам в музыке комфортно, когда она, как говорится, «нашего засола огурец», когда мы знаем, что будет дальше, когда она предсказуема. А предсказуемость — непременное условие комфорта. 

Когда мы предполагаем (а лучше всего — знаем, что будет), это норма. И нам в объятиях нормы хорошо, покойно. Но норма редуцирует критическое отно­шение к реальности. И есть опасность, что нормальное, хорошее, доброкачест­вен­ное может превратиться, если потерять бдительность, в злокачественное. Обыденное и привычное надо все время испытывать пограничными, слож­ными случаями. Потому что наша жизнь устроена сложно. Если мы теряем ощущение этой сложности, то перестаем видеть механизмы, которые приводят мир в движение. И нами тогда легко манипулировать. А для познания слож­ного нужны сложные инструменты. 

Обложка книги Алексея Мунипова «Фермата». Москва, 2019 год © Новое издательство

Сложное искусство стоит на страже. А эксперимент — то есть работа с неве­домым — двигает нас вперед и вглубь. Сложная музыка в чем-то сродни фундаментальной науке: моментальной отдачи нет, чем занимаются физики-теоретики — непросто понять. Но история науки учит нас, что отдача все-таки есть, просто с громадным временным лагом. И результат — может быть, где-то в стороне, неожиданный, побочный, но будет. Сложный человек формирует сложную культуру и ею же формируется. А упрощение приводит к варвари­зации. 

И нужно понимать, что потребителем и заказчиком сложной музыки является совсем не обязательно рафинированный меломан. Скажем, в Германии, где со сложной музыкой дела обстоят относительно благополучно, ее существо­вание оплачивает простой бюргер, который понимает, что его налоги должны идти в том числе на сложное, новое, странное — как лекарство от варвариза­ции. При этом он понимает, что вовсе не обязан это сложное и странное любить. Просто оно должно быть. Это меняет ландшафт, и не только культур­ный: социальный, экономический.

— То есть в Германии такая крепкая экономика, потому что они в свое время открыли летние курсы новой музыки в Дармштадте? 

— Все взаимосвязано. Не сделаю открытия, сказав, что современного немецкого гражданина создало сложное послевоенное немецкое искусство. Вспомните послевоенные цитаты английских и американских политиков: немецкую нацию нельзя перевоспитать, это стадо, вечно требующее себе кайзера или фюрера. Как мы знаем, этого не случилось. И современная музыка была одним из факторов произошедшей с немецким обществом трансфор­мации. 

Конечно, одного Дармштадта было бы недостаточно. Москве не хватило усилий одного Капкова, а российской новой музыке — одной композиторской академии в городе Чайковский, которой руководит Дмитрий Курляндский. Важно, чтобы это происходило повсеместно. Чтобы был социальный кон­сенсус: да, это нужно обществу, и оно готово за это платить. В Германии на это ушли десятилетия, но это работает. 

Вспоминаю, как директор питерского Гете-института Фридрих Дальхауз не мог понять, зачем его предшественник устроил концерт одной популярной опер­ной певицы с благонадежной программой — Моцарт, Верди… Зачем за это платить Гете-институту, то есть фактически ему как налогоплательщику? У певицы есть импресарио, и широкая публика сама должна хлынуть на ее выступление, что и происходит это же совершенно коммерческий проект. И Дальхауз, к его чести, устраивал совсем другие концерты: например, немецкий ансамбль современной музыки играет российских композиторов, проживающих в Германии, а перед концертом — встреча с ними и разговор, как сегодня две культуры друг на друга влияют и взаимопроникают. Эту затею окупить невозможно, но для этого и существуют места вроде Гете-института. 

Или недавно я как куратор делал для Французского института музыкальный проект на основе писем русских эмигрантов, ставших героями французского Сопротивления. Тема тяжелая, в текстах музыкальных сочинений исполь­зовались их последние письма из концлагерей и гестапо. Как это может окупиться, кто за это должен платить? А с другой стороны — какой должна быть музыка, соответствующая этой теме? Вот мы говорили про границы привычного… В этом проекте волей-неволей приближаешься к границе непостижимого. Что такое быть узником концлагеря или ГУЛАГа? Мы стал­киваемся с чем-то по-настоящему страшным, запредельным, непознаваемым. Невозможно это явление просто назвать и проиллюстрировать, в него нужно внедриться, хотя бы попытаться. Ведь, как известно, история искусства — это процесс познания мира, в том числе и таких радикальных его проявлений, где познавательный процесс обостряется. 

У Бродского есть эссе «Катастрофы в воздухе», где он рассуждает о русской литературе XX века. Там он замечает, что Солженицын в «Раковом корпусе» описывает обстановку тюремных интерьеров совершенно буднично, как Тургенев описывал какую-нибудь барскую усадьбу. Он это делает как бы посюсторонне. И это, по мнению Бродского, не работает, потому что кошмар и шизофрения лагерного опыта — в едва ощутимых мелочах, которыми Солженицын пренебрегает, и в интонации их подачи. 

Вот, скажем, есть преследовавшая всякого советского человека линия в казенных учреждениях где-то на уровне глаз, отделяющая грязно-зеленую краску стен от грязно-белой побелки. Помню, когда я впервые ее увидел в армейской казарме, то окончательно понял, что попал. В армии можно быть разным — хитрым, жестоким, сильным, слабым. Но на два предстоящих года ты никуда не денешься от этой линии. Эта обреченность действует сильнее дедовщины. Я был вроде хорошим солдатом, отличником боевой и полити­ческой [подготовки], дослужился до ефрейтора, все нормально. Но ощущение обреченности меня не покидало, именно эта линия стала для меня армейским Левиафаном. 

Владимир Раннев. 2008 год © Виктор Васильев / ТАСС

Это вроде бы мелочь, но на самом деле ты сталкиваешься с чем-то, что выше этики, выше твоих представлений о добре и зле. За это очень трудно уцепи­ться. Но эти-то пограничные явления и определяют нашу судьбу. 

Как выразить в музыке радикальный трагический опыт, который акцентиро­ванно проявляет в человеке человека? Просто подобраться к таким темам — очень трудная задача. Но необходимая, ведь мы продолжаем жить в этом же мире. Все это никуда, в сущности, не ушло: приближается, удаляется, мерцает, но не пропадает. Мы должны всегда быть начеку. 

Сама эта идея — постижения реальности через звуки — изощренно сложна. И здесь очень много рисков. Не только в смысле внешней успешности — странно ожидать, что на этом можно снискать славу или заработать. Но и в смысле внутреннего ощущения «получилось — не получилось». В этом процессе неудачи не менее важны, чем удачи. Какие-то сочинения широкая публика оценит сразу и с удовольствием, вещи более сложные и дискомфорт­ные — не сразу или не оценит вовсе. И это вопрос не только композиторских амбиций. Это вопрос еще и существования общества, которое позволяет себе оплачивать рискованные, даже порой неудачные, но важные для своего суще­ствования экскурсы в самые болезненные темы. Оно просто берет на себя эти риски — через налоги, фонды, спонсорство, Минкульт, как угодно. 

— Вы все время возвращаетесь к образу «широкой публики», которая не сразу оценит, не всегда поймет. А на самом деле хотелось бы, чтобы оценила и она? 

— Как пел Егор Летов, «если б я мог выбирать себя, я был бы Гребенщиков*». Вот и я себя не выбирал, как-то жизнь это сделала за меня. Меня никогда не заботили статус, успех, жизнь в мармеладе, ну и чужое мнение по поводу собственной музыки тоже. Я пишу, как Стравинский говорил, «для себя и своего гипотетического альтер эго». Или, как мой коллега Борис Филанов­ский это перефразировал, «для себя и того парня». Есть ли этот парень в аудитории, среди «широкой публики» — неизвестно. При этом существуют, конечно, профессиональные критерии, и мне очень важны мнения коллег, которым я доверяю. В прикладных сочинениях, скажем в театре, важно мнение команды. Там важно решать не только свои, но и общие задачи, их надо постоянно боковым зрением отслеживать. Есть мои представления о режис­сере, о пьесе, о том, какая публика ходит в этот театр, и из этого пазла складывается работа. Но в ситуации «пиши что хочешь» я не могу представить себе зрителя. Невозможно хотеть понравиться. По гамбургскому счету только моя внутренняя самооценка мне и важна. 

— То есть когда вы сидите в зале и слушаете, как публика аплодирует вашему сочинению, ваше сердце не расцветает розами. 

— Это приятно, это как бы бонус, но я работаю не для этого. А если кричат «браво» недостаточно громко или аплодисменты жидковаты, то что тогда — ноты в помойку? Бывает так — пишешь вещь, ни на что вообще не рассчиты­вая, типа «да кому это нужно», а потом бах — и вдруг успех. Так случилось с оперой «Проза»: она внезапно вошла в репертуар «Электротеатра», на нее хорошо продаются билеты, у нее сложилась довольно благополучная биогра­фия. Хотя про эту оперу нельзя сказать, что она в стиле «новая прелесть» — этот термин придумал Леша Сысоев, мой друг и прекрасный композитор. 

Сцена из постановки оперы Владимира Раннева «Проза» в «Электротеатре Станиславский». 2017 год © Телеканал «Культура»

— У этого вашего альтер эго вкусы шире, чем у вас? 

— Это тот незнакомец, который всегда сидит внутри нас и ведет с нами бесконечный диалог. У одного моего приятеля была песня со строчкой «вечно жующий жадный рассудок». Вот это он — очеловеченный рефлексивный зуд. А почему я такой, а почему другие такие. Присутствие этого незнакомца ты постоянно ощущаешь, но описать его довольно сложно. 

Вообще, себя сложно анализировать. Я не знаю, где заканчиваюсь как слушатель и начинаюсь как композитор, мы же в одном теле, у нас один мозг, один опыт. Конечно, я пытаюсь отстраниться… Композитор — это ведь от латинского «составлять», во многом сугубо техническая профессия. Составить можно даже меню сегодняшнего ужина. Композиторы — всего лишь люди, мы хладнокровно высчитываем, просчитываем; любая, самая «нечело­веческая» музыка тщательно сконструирована. И Палестрина, и Бах сидели, считали, выписывали еще как. Но понятно, что мы несем в себе собственный опыт и не можем из него выпрыгнуть. Даже дауншифтеры, которые уезжают в Гоа и притворяются детьми в пионерском лагере, вокруг которых только солнце, море и песок, в глубине души понимают, что все это обман. Может, через сто лет можно будет править мозг, одни воспоминания убирать, другие добавить, как герою Шварценеггера в «Total Recall». А пока никак — из себя не выпрыгнуть. 

Когда я пишу музыку, я не могу прекратить быть слушателем. И все равно есть что-то стороннее непознаваемое, что меня ведет. Даже в сухом процессе работы за столом есть загадка. Что-то неподвластное моему контролю. 

— Проще понравиться себе или публике? 

— Себе — сложнее. Я же не дурак, я понимаю, удалась мне вещь или нет. Это есть у всех. Бывает, состоявшийся известный композитор вдруг в частном разговоре кривится — а, это сочинение… Не хочу про него говорить. И оказыва­ется, что и у него есть внутреннее недовольство: недотянул, недожал. А мне, допустим, оно нравится, и кажется, что там все здорово. В каком-то смысле сочинения как дети, принадлежат родителям только до определенного воз­раста. А потом — все, адью. Быть по отношению к своим вещам такой еврей­ской мамой, которая желает им только добра и никак не может отпустить, — хуже не придумаешь. 

Музыка начинает жить своей жизнью, и в истории музыки есть много приме­ров, когда эта жизнь оказывается довольно неожиданной. Мы знаем, что «Кармен» провалилась на премьере. Потом был суперуспех, но началось-то все с провала. А Берг не мог понять, что он сделал не так, раз его «Воццек» был так благосклонно встречен публикой. 

— Бывает, что думаешь про свою вещь: «Недотянул», — а публика принимает на ура? 

— Да. И, в частности, поэтому успех у публики в целом мне не очень важен, важна референтная группа. Бывало, что принимали удачно, а друзья и коллеги как-то многозначительно набирали в рот воды. И наоборот — прием холодный, а свои искренне хвалят. Вообще, понятие успеха сегодня довольно условно, ведь мы живем в очень пестрых субкультурных средах. Вот есть протоиерей Иларион, священник с амбициями композитора, который печет как блины «Страсти» и разные околоцерковные сочинения. С моей — и почти всеобщей — точки зрения, это какой-то гламурный кошмар, фикция и пошлость, сделанная левой ногой. Но ее исполняет Спиваков в Большом зале Консерватории, в зале сидит культурный бомонд, по ящику ее транслируют. То есть формально это сверхуспешный композитор, и остается только гадать, что думает об этом буквальном воплощении андерсеновского голого короля его исполнитель — сам Спиваков. Ведь у него тоже есть уши. А по соседству, в Малом зале, совершенно другая публика слушает совершенно другое. А если вы полетите в Пермь на Дягилевский фестиваль, то окажетесь там, где невероятное значение придается антуражу, атмосфере: ночные концерты, утренние, в кроватях, под роялем, с танцами, какие угодно. И музыка в этих обстоятель­ствах воспринимается совершенно иначе. Все это какие-то разные галактики. 

Сцена из постановки оперы Владимира Раннева «Два акта» в Атриуме Государственного Эрмитажа. 2012 год © Vladimir Rannev / YouTube.com

Мы сейчас очень раздроблены, типов восприятия — невероятное количество. Раньше ведь такого не было, был довольно обобщенный тип слушателя и общий для всех, мейнстримный способ восприятия музыки. Критики и музыканты второй половины XIX века описывают его страшно подробно — достаточно почитать критические статьи и письма Стасова, Серова, Чайков­ского. А сейчас все атомизированны, на одной лестничной площадке могут жить люди с кардинально отличными представлениями о жизни. Наблюдать за этим невероятно интересно, но расчетливо подстроиться, не потеряв себя, мне кажется, невозможно. 

— Можно ли по крайней мере описать, что сейчас происходит в современной музыке? Нет мейнстрима, нет заметных течений, но что-то же есть? 

— Недавно в Санкт-Петербургском университете, где я преподаю, гостья из Вашингтона, виолончелистка и музыковед, читала лекцию «Современная музыка. Где мы сейчас находимся». У нее была красивая презентация в PowerPoint, как у всех американских профессоров, со схемами, таблицами. XX век с его бесконечными «-измами» у нее просто отлетал от зубов. А в XXI стройной картинки не вырисовывалось. Особенная проблема была с «-из­мами». Композиторов-то много, но таких, которые определяли себя через какое-то большое понятие типа спектрализма или сонористики, найти трудно. 

Продуктивнее говорить о типах мышления современных композиторов, о техниках и приемах, с помощью которых они этот тип мышления вопло­щают. Как говорил Поль Валери, стихи состоят не из идей, стихи состоят из слов. И лучше вслушиваться в слова, а не стоящие за ними идеи или «идеи». Композиторы мыслят по-разному, и всегда интересно подсматривать за тем, из чего та или иная мысль сделана: заимствования чужих форм, работа с чужим материалом, работа с новыми медиа — видео, интерактивная элект­роника или экскурсы в специфические жанровые и субкультурные среды. 

Типичный пример — немецкий композитор Александр Шуберт, который находится в постоянном диалоге с клубной электронной музыкой. Он берет шаблонные приемы из техно и начинает их кромсать, дробить, вставлять неожиданные паузы, так что образуется совершенно иной синтаксис. Танце­вать под его музыку, понятно, нельзя, это очень своеобразный язык. Или вот страшно распространенное явление на композиторской кухне — редукция, когда композитор сознательно отказывается от каких-то элементов музыкаль­ного языка, игнорирует их. И конечно, очень многие работают с так называ­емыми расширенными техниками, то есть поиском неожиданных тембров у привычных инструментов — скрипки, флейты и прочих. 

Понятно, что среди нас есть композиторы более академического толка, которые занимаются сугубо конструктивными вещами. Ловят что-то в своем собственном воздухе, месяцами не вылезают из-за стола, а потом раз — и партитура. А есть те, кто находится в постоянном критическом диалоге с окружающим миром, все время в гуще происходящего, сотрудничает с театром и художниками, печет как пирожки какие-то перформансы. Вообще, можно сказать, что есть композиторы, которые думают звуками, а есть люби­тели перформатизации, вторжения в смежные среды. И среди последних очень популярна работа с заимствованиями, создание для них нового контекста. И здесь нет и не может быть никакой иерархии — кто выше, солиднее или, извините за пошлость, «духовнее».

В числе тех и других есть таланты и бездарности, блестящие вещи и хлам. 

<…>

Музыка нас не объединяет, а скорее разъединяет. Вопрос «Что ты слушаешь?» скорее способен тебя отдалить от собеседника, чем сблизить. Тем более что, как мы заметили ранее, в академической музыке сейчас нет мейнстрима. 

— Но все привыкли жить в мире больших идей и течений, и кажется, что если их нет, то все страшно измельчало. 

— Надо от этой иждивенческой привычки — жить в мире больших идей и течений — освобождаться и больше уделять внимания не размеру идей, а их сути. А про «измельчало» — это любимая идея Владимира Мартынова, совершенно смехотворная. Пожалуй, единственное, с чем я у него согласен, — композитор перестал быть властителем дум. Его социальная роль сильно редуцировалась. И слава богу! Что в этом плохого? Только хорошее. Мартынов бесконечно убивает в себе советского композитора, но мыслит именно как советский интеллигент — рассматривает историю искусства как историю шедевров. Как будто мы скачем по кочкам от шедевра к шедевру. А сейчас где шедевры, восклицает он, где нетленки? 

Композитор Владимир Раннев (справа) на XXV Церемонии вручения театральной премии «Золотая Маска» в Большом театре в Москве. 2019 год © Екатерина Чеснокова / РИА «Новости»

Но почему обязательно должны быть нетленки? Почему глыбища и эпохалки? История искусства — это история познания. Это процесс, а не фабрика по изго­товлению шедевров. Человек топчет землю, чтобы накапливать опыт, перера­батывать его — вслушиваться, всматриваться, оценивать — и передавать следующим поколениям. Искусство — один из типов артикуляции этого опыта. В том числе музыка. Это не вопрос наличия шедевров, тем более их количе­ства. Вот «Времена года» Вивальди — шедевр? Но как-то до середины XX века европейская культура без него обходилась. А помните Шнитке? Какие были фестивали, как ломился народ, как висели на люстрах. И я там висел, на этих люстрах! Шедевры? Может быть, но потом вдруг — как кошка слизала. Где его застать? Шнитке просто пропал с радаров, исчез из концертной практики. Значит, что-то поменялось в мире. Он остался памятником своему времени, это классная музыка, лично я ее очень люблю. Но этой «кочки» (возвращаясь к Мартынову) больше нет, или на время, или навсегда — не нам при нашей краткосрочной жизни судить. Музыка — это живой процесс перетекания идей, техник, эстетик. Вырастет из чего что-то — хорошо, не вырастет — тоже хорошо. А то выходишь иногда из концертного зала и видишь серьезных, упакованных в дорогие костюмы композиторов, которые бросают друг другу небрежно про только что услышанное: «Ну, это, конечно, не Девятая [симфо­ния Бетховена]». Ну хорошо, не Девятая, и что? И слава богу, что не Девятая. 

— Всякий ли композитор, который сегодня сочиняет, — это современный композитор? Всякая ли современная музыка — современная? 

— Современная музыка — это артикулирование именно сегодняшнего состояния дел. Наших болей, наших переживаний и радостей, нашего опыта. Почему язык искусства все время меняется? Потому что, извините за баналь­ность, меняется жизнь и для работы с ней, новой, необходимы новые инстру­менты. В космосе неудобно есть вилкой и ложкой, но это можно узнать, только оказавшись там. Вот приходит XX век — новые индустрии, новые изобретения, революции, миры рушатся и рождаются заново. Чем с этим справляться композитору — шопеновскими арпеджио? Формируется другой язык, сложные конфликтные эстетические среды. Так вот если в музыке пульсирует этот нерв современности, если вы чувствуете, что она про сегодня, она современная. А бывает, что музыка тебя сразу опрокидывает в прошлое. Как клавесин с basso continuo отсылает нас куда-то к барокко, так и типичная сонористика типа «Lux Aeterna» — хорового реквиема Лигети — отсылает нас к 1960-м годам. Это изумительная музыка, я ее обожаю, но давайте признаемся: это уже не совре­мен­ная музыка. Потому что мы уже полвека как не в 60-х

<…> Сегодня нет никакого универсального смыслового поля, которое можно было бы охватить прямым обобщающим высказыванием. Когда-то было, а теперь нет, и причин сожалеть об этом я не вижу. Сегодня известных нам способов жить и относиться к жизни неизмеримо больше, чем во времена баховских «Страстей» или вагнеровского Тристан-аккорда. Но главное, общего знаменателя — «системы ценностей и точки отсчета», как говорили у Довла­това два поддатых лейтенанта в вагоне-ресторане, — уже нет. Мир одновре­менно глобален и фрагментарен и поэтому ускользает от каких-то абсолютных, исчерпывающих моделей понимания.

*Борис Гребенщиков признан иностранным агентом.