Искусство, История

Вадим Гаевский: «Главный мой замысел — красиво закончить то, что я начал»

Тайное крещение, случайное поступление в ГИТИС, закрытие Камерного театра и вручение цветов Джульетте Мазине — театровед Вадим Гаевский рассказал журналу «Замыслы» об этих и других событиях своей жизни

Вадим Моисеевич Гаевский (родился 12 ноября 1928 года) — театровед, театральный и литературный критик, профессор кафедры истории театра и кино РГГУ, специалист в области русского и зарубежного балета XIX–XX веков, заслуженный деятель искусств РФ. В 1951 году окончил театроведческий факультет ГИТИСа. С 1959 по 1962 год был аспирантом, а с 1962 по 1966 год — младшим научным сотрудником Института истории искусств (сейчас — Государственный институт искусство­знания). В 1992 году создал и возглавил в Российском государственном гуманитарном университете кафедру театроведения Института филологии и истории (сейчас — кафедра истории театра и кино). В настоящее время является профессором-консультантом кафедры. Полную версию разговора можно прочитать во втором номере журнала «Замыслы» за 2017 год.

Вадим Гаевский © Анна Аматуни

О детстве

Мне очень понравилась идея вашего журнала — замыслы. И в жизни, и в искус­стве всегда есть какой-то процент замечательных замыслов, которые никогда не воплощаются. Но то, что случилось в XX веке… Погибли великие замыслы. У миллионов людей. Порой даже не ставшие еще замыслами, только возникав­шие предзамыслы — погибли. Ведь XX век тем и страшен, что войнами обрек на смерть молодежь. Не старых людей, которым пора уже, а молодых, которые и гибли на полях. Страшно и трудно себе представить, что потеряла наша страна, лишившись нескольких поколений молодежи: во время Гражданской войны, во время мировой. Эта чума прошлась по молодым — именно они наиболее беззащитны.

Мой отец ушел воевать, но был контужен и сразу вернулся. А вот мужу моей тетки повезло меньше: он тоже воевал и в числе четырех моих дядек погиб неизвестно где. Он был старым ростовским коммунистом, председателем Главфото, что по рангу было близко к наркому. Благодаря его должности я полгода жил в Доме на набережной — знаменитом Доме правительства, где квартировали совсем не такие люди, как в домах ЦК, — это была новая интел­лигенция. Про дома ЦК я знал, потому что в одном из них жил мой приятель Юрка Суханов. Там селили новую власть — людей из деревень, сразу получив­ших очень высокие посты. Отец Юрки был личным секретарем Маленкова, именно в его кабинете подполковник МГБ Рюмин писал вождю письмо, после которого началось страшное «дело врачей». При этом Юркина мать была совер­шенно неграмотной деревенской женщиной, и очень доброй: она под­кармливала меня, могла незаметно в карман подсунуть банку сгущенки. Так вот, в Доме правительства жили не выдвиженцы, а те, кто делал революцию и даже помогал Сталину. Я знакомился с их детьми и до сих пор хорошо, по именам, помню этих ребят. Как же они были хороши! Как прекрасно было это новое поколение! Все они исчезли, пропадали на моих глазах. Дети.

С более старшим поколением я был знаком по школе — 59-й общемосковской гимназии в Староконюшенном переулке. Замечательная была школа! Там преподавали ее же выпускники, говорившие на старомосковском языке. До войны я успел окончить пять классов.

В пятом классе вышла инструкция, чтобы десятиклассники взяли над нами шефство. Это были не комсомольцы 30-х годов, а совсем другие люди. Они носили пиджачки с галстучками, хорошо и чисто одевались. Эти ребята чувствовали себя мужчинами, и, когда 22 июня услышали речь Молотова, все побежали в военкоматы.

Запись добровольцев в Красную армию в Октябрьском райвоенкомате Москвы. 1941 год© Военный альбом / waralbum.ru

За что они пошли воевать? За Сталина? Фига с два! Они защищали нашу Москву, страну, они защищали своих женщин! Девушки у них уже появились. Они ощущали себя героями. Абсолютно цветаевское было поколение. Девчон­ки у нас все занимались гимнастикой, какие это были девчонки! Перед ними — как не пойти? Тем более что все думали: вернемся через месяц.

Почти никто не вернулся. Поступок их был романтический, героический. Вот такие были люди это погибшее поколение. Какой стала бы наша страна, если бы они остались в живых? Гитлер помог уничтожить это великое поко­ление, при котором сталинская власть просто не удержалась бы.

Мы жили тогда в стране, где не было почти никаких соблазнов. Предвоенные годы — очень бедные. У нас опять провалился план пятилетки. Помню свои детские слезы при виде нищих. Они приходили к нам — молодые женщины с детьми, и мы давали им все, что могли. Им помогала моя нянька, потрясаю­щая женщина. Позже от своего брата я узнал, что она крестила меня втайне от родителей. Но что странно: именно няня на всю жизнь отвратила меня от Церкви. Она водила меня в храм недалеко от нашего дома. Разрешены тогда были только похоронные службы. Я их запомнил на всю жизнь, потому что там отпевали маленьких детей. В то время была крайне высока детская смертность. С тех пор запах ладана вызывает у меня страшную мысль, что я скоро умру и что отпевание коснется и меня. Этот страх остался со мной на всю жизнь, хотя я вроде уже не пятилетний мальчик. Храм — это место, где дети умирают, вот такое осталось у меня впечатление. Это не о религии и не о Бо­ге, а о Цер­кви. Я человек не воцерковленный, но иногда чувствую: что-то там наверху присутствует. Я ощущаю это даже в своей жизни.

О поступлении в ГИТИС

Странно сказать, но, в отличие от моих сокурсников, я попал на театроведче­ский факультет ГИТИСа совершенно случайно. Школьником я даже не подо­зревал о его существовании. При этом ходил в театр и считал себя театралом. Но об институте в Собиновском переулке  Малый Кисловский переулок, где располо­жено главное здание ГИТИСа, с 1937 по 1993 год назывался Собиновским переулком.  — не знал.

После выпуска из школы один из моих одноклассников, Никита, попросил меня сходить с ним в ГИТИС на консультации перед экзаменами. Его отец был на фронте, так что он в то время был на положении приемного сына Бориса Вла­ди­мировича Алперса. Я был не занят и пошел посмотреть, что это такое — ГИТИС. Слово звучало так интересно. Тогда мы знали другое слово — «гитик», такой пасьянс. «Наука умеет много гитик» — наверное, ваше поколение уже не знает, что это такое  Крылатая фраза, известная с конца XIX века, изначально использовалась в качестве мнемонической для одного карточного фокуса, а позднее приобрела самостоятель­ное значение..

Итак, я пришел в ГИТИС в начале лета, перед экзаменами. Консультация проходила во дворе, ее проводила легендарная Роза Яковлевна, заместитель декана. Вокруг нее сидели девчонки — одна краше другой. Я подумал: «Вот это да!» Я был легкомысленным театралом, по-юношески увлекающимся чело­веком. Как сказал мой однокурсник: «Абстрактный бабник Димка Гаевский». Да, это я. Среди тех девчонок я встретил Наташу Лозинскую с Валей Лебедевой, которые очаровали меня. Они стали моими близкими приятельни­цами на всю жизнь. Увидев их, сразу подумал: «Только сюда. Ну его на фиг, этот универ­ситет!»

Дело в том, что у меня были планы поступать на физмат. В школе я умел мгновенно решать задачи и решал их для всего класса. За это, бывало, мне давали двойную порцию бубликов — да-да! Потом меня показали какому-то академику, и он сказал: «Вы не заблуждайтесь, молодой человек. Это не талант, это такое еврейское качество. У вас есть способности, но они быстро иссякнут. Таланта у вас нет. Талант — это умение что-то создавать самому».

Действительно, я просто знал наборы возможных решений. Как и предрекал академик, довольно быстро я потерял эту способность. Кроме того, на физмате я увидел свое будущее: бородатых, небритых, плохо одетых аспирантов. И ни од­ной девчонки среди них! «Нет, вот туда я точно не пойду!» — подумал я.

Так я попал в ГИТИС. Я был единственным, кто ничего не знал об этом институте. Но вместе с тем единственным, кто знал, что такое театральная критика.

Она увлекла меня еще в школе. Первую в своей жизни рецензию я прочитал, кажется, в восьмом классе и был совершенно поражен этим типом мышления и типом письма. О существовании единственного тогда театрального журнала я не знал и читал рецензии в газетах. Меня удивляло, что в советской прессе может быть так красиво написано. По-видимому, в то время это всем нрави­лось и всех увлекало, потому и разрешалось. В самой манере изложения заклю­чалось нечто апологетическое, вне зависимости от того, хвалили спектакль или ругали. Писали так красиво, что даже если критики было много, все равно становилось ясно, что речь идет о красивом деле. Вот этого красивого, театрального дела недоставало всем, кто жил в нашей стране.

Идея писать красиво увлекала меня с детства. О чем писать, я тогда не думал. Когда я старался писать красиво, это вызывало гнев моей учительницы лите­ратуры. Много лет спустя я наткнулся на свою первую работу, написанную в ГИТИСе. Это была работа о Борисе Николаевиче Ливанове в роли Соленого в Художественном театре. На старших курсах я зачитывал ее однокурсникам, и она даже получила какую-то премию. И вот спустя много лет я ее прочитал. Не раздумывая ни секунды, я сжег эту рецензию в тазу! Рукописи не горят? Это хорошие рукописи не горят! Ужасные горят, и слава богу, прекрасно! Мне стало очень стыдно, что я использовал столько метафор, морочил голову своим педагогам и ребятам.

Григорий Бояджиев © Армянский музей Москвы и культуры наций

В 1946 году курс в ГИТИСе набирал Григорий Нерсесович Бояджиев, человек великолепной устной речи. Прелестный, необычайно красивый армянин. На экзамене он меня спросил: «А почему, собственно, вы идете на театрове­дение? Вы любите театр?» Я сказал: «Нет, я к театру отношусь по-разному». — «А что же вы любите?» — «Я люблю театральную критику». Ответ его поразил: «Кого же вы знаете?» И тут я, нарушая все правила умного поведения, вместо того чтобы назвать первым делом его, называю двух других, а его — третьим. Я перечислил критиков в том порядке, в каком они мне нравились. Кстати, через три года именно они и именно в таком порядке были ошельмованы в редакционной статье «Правды» о критиках-космополитах: Абрам Соломо­нович Гурвич, Иосиф Ильич Юзовский, Григорий Нерсесович Бояджиев. Не были они никакими космополитами, антипатриотами. И когда я поступал, я назвал именно их. Может быть, поэтому меня и взяли.

О питерской и московской школах театроведения

Первые два с половиной года в ГИТИСе были полны счастья. Стефан Стефа­нович Мокульский, наш директор, был человеком 20-х годов, у которого, в отличие от многих его сверстников, судьба сложилась благополучно. Он стал членом партии, членом бюро райкома и в итоге — ректором. Но он помнил свое прошлое, так что собрал в институте опальных людей своего поколения. Это были замечательные педагоги, в основном люди с трудными судьбами. Исключение составляли, пожалуй, только Павел Александрович Марков и Борис Владимирович Алперс.

Все наши педагоги были старыми мейерхольдовцами. Многие, как и Мокуль­ский, — представителями ленинградской школы театроведения. К слову, театроведение и возникло-то в Ленинграде. Эта школа основывается на главенствующем значении режиссуры. При этом Борис Владимирович Алперс, в прошлом секретарь Мейерхольда, автор лучшей книги о его режиссуре, «Театр социальной маски», все-таки представлял московскую школу. В своей книге он показал, как режиссура может заходить в тупик, в то время как актерское искусство вечно.

Питерская школа театроведения — это прежде всего наука. Она обращается к характеристикам стилей, в ней очень подробно разработана система понятий. Московская же школа, напротив, сосредоточена не на стилях, а на именах. Она очень литературна: у них — понятия, у нас — метафоры. Мы все литераторы, метафористы. Меня всегда больше всего беспокоило, как мои сочинения написаны. Страшным метафористом был и Григорий Нерсесович Бояджиев. Однажды он буквально не смог закончить начатую речь из-за того, что не пришла метафора. Представители питерской школы, конечно, нас прези­рают, наш подход не считают научным. Что ж поделаешь? Действительно, у них — научные тексты, а у нас — беллетризованные. Нам бы хорошо сказать об актере, хорошо описать. Чтобы он не обиделся, а наоборот: вырезал — и в рамочку.

ГИТИС тех лет давал нам возможность учиться у представителей обеих школ. Он был лучшим гуманитарным вузом — не только лучшим, а единственным. Достаточно сказать, что историю всемирной литературы нам читал Констан­тин Григорьевич Локс, друг юности Бориса Пастернака, которому поэт посвятил перевод «Фауста».

О любимых преподавателях

За 10 дней до начала моей учебы случился знаменитый ленинградский скандал: выступление Андрея Жданова, погром Анны Ахматовой и Михаила Зощенко. Очевидным стал новый «антикультурный» курс нашей культуры. И вот самая первая лекция — введение в театроведение. Читает ее Стефан Стефанович. Тогда мы еще не знали, что он не только член партии, но и член бюро райкома. Но понимали, что он, конечно, в курсе всего и нас ожидает большая «накачка». И вот он не произнес ни единого слова ни о Жданове, ни об Ахматовой, ни о Зощенко — ни о чем, касающемся этой темы! Хотя это подразумевала его партийная должность. Вместо этого он, следуя программе, прочитал нам лекцию о Генрихе Вельфлине. Мы запомнили этот случай на всю жизнь: он не сказал ни слова о политике. Это стало его принципом, который он не формулировал, но демонстрировал на лекции. Это было совершенно поразительно по смелости, по мудрости. А отчасти и по легкомыслию: Мокуль­ского в любой момент могли наказать. Во-первых, он ведь был дворянского происхождения, его отец — жандармский генерал, кажется, из Варшавы. Стефану Стефановичу всегда могли напомнить о том, кто он такой. Во-вторых, его членство в бюро райкома, которое помогло ему стать ректором, могло и навредить. Как в итоге и произошло, когда его увольняли.

Стефан Мокульский© Архив театроведческого факультета Российского государственного института сценических искусств

Те годы в ГИТИСе были счастливыми не только для студентов, но и для педа­гогов. Теперь, когда я сам стал преподавателем, я знаю, что это такое. Когда ходишь на встречи, где тебя ждут и не отпускают. А мы их ждали. Сейчас всякий раз, когда я заканчиваю лекцию, я боюсь, что студенты переломают ноги, так быстро они вылетают из кабинета. Тогда наше общение с педагогами не ограничивалось лекциями: они видели в нас нечто, много обещавшее даже не им, а стране. Кроме того, все они были неравнодушны к девчонкам, которых Стефан Стефанович набирал совершенно осознанно.

Наверное, мы давали педагогам надежду, что культурная жизнь в нашей стране не прекратится, а эта угроза на тот момент была реальна. На их глазах произо­шло закрытие ТИМа, убийство Мейерхольда, все знали, как погибла его жена Зинаида Райх. Мы застали закрытие Камерного театра, видели у его стен Александра Таирова, который лишился рассудка: не смог пережить уничтоже­ния своего театра. Наши педагоги думали, что это конец искусства и на смену им никто не придет. Уходить из жизни с этим ощущением очень тяжело. Многих из них к тому моменту по политическим причинам перестали печатать. Мы были единственными, кому они могли передать свои идеи, а ГИТИС — единственным местом, где это позволялось. Стефан Стефанович читал нам свои рукописи о рождении французского театрального романтизма. Его «История западноевропейского театра» создавалась на наших глазах. Утром, перед тем как прийти к нам на лекцию, он набирал текст на машинке. Благодаря занятиям с нами у них вновь появлялось желание писать, появля­лось понимание, что у их трудов есть слушатели и читатели. Они могли писать не в стол, а для того, чтобы прочесть с кафедры. Мы интересовались не только театром, о котором они писали, но и самими их трудами, самим театроведе­нием. Мои сегодняшние студенты понятия не имеют, что я выпустил в РГГУ три книги. Мне неудобно об этом говорить — я молчу, ну, они и не знают. Мы же знали все труды своих учителей. Своей заинтересованностью мы помогали им жить.

Хотя кому-то помочь мы не смогли. Константин Григорьевич Локс был одним из наших любимых педагогов. Маленький такой человек, который читал всю историю западной литературы. Его можно было попросить: «Вот об этом, пожалуйста». Он с ходу мог рассказать о любой теме. Каждое утро перед занятиями он подходил посмотреть доску объявлений. Мы долго не могли понять, что он там ищет. А он проверял, не вывесили ли объявление о его увольнении. Он привык, что его отовсюду увольняют. На третьем году препо­давания на нашем курсе он все-таки увидел это объявление. Не заходя к нам в аудиторию, он ушел. Больше мы его не видели. Вот так. Наша любовь. Потом мы, правда, собрали книги его переводов. Кто-то начал его посещать, он при­ни­мал у себя. Но в ГИТИС он больше не вернулся. Не захотел.

Наши педагоги все были красавцами, они были хорошо одеты, им шили театральные портные. Театроведов тогда было немного, совсем не так, как сейчас. Десять лет назад на собрании московских критиков было человек двести! Двести примерно, уверяю вас! В те времена же их было человек пять-семь. Все их знали, почитали. Время от времени происходили и скандалы, когда перед спектаклем выходил режиссер и говорил, что играть не начнут, пока «он» не покинет зал. И этот «он» — а это мог быть Костя Рудницкий — спокойно вставал и выходил под аплодисменты зрителей. Кстати, первым такую практику ввел Мейерхольд, когда попросил выйти из зала Алперса. Режиссер воспринял как предательство ту самую книгу — «Театр социальной маски», — безусловно, лучшую книгу о нем. 

Наши педагоги были фигурами истории, уж по крайней мере истории театра. Тем не менее им хотелось окунуться в студенческую жизнь, а нам хотелось попасть в жизнь академическую. Ничто этому не мешало, два с половиной года мы были совершенно поглощены друг другом.

О том, как ГИТИС превратился в институт предательства

Мы побывали в гуманитарном раю, а потом попали не то чтобы в гуманитар­ный ад, но в чистилище уж точно. Вышла та самая январская статья о крити­ках-космополитах, и произошел разгром ГИТИСа. Уволили практически всех преподавателей, и на их место пришли другие, совсем не такие, к каким привыкли мы. В лучшем случае это были какие-то чиновники из Министерства культуры. Абсолютно темные люди, кроме циркуляров и доносов ничего в своей жизни не писавшие. И эти люди стали учить нас писать! Кое-кто, кстати, у них научился. К счастью, очень немногие, но было дело.

Самое гнусное, самое противное, что перед тем, как уволить педагога, в обязательном порядке проводилось собрание, чтобы общественность его осудила. Теперь так не увольняют, в РГГУ я тоже на один день был уволен — так нам просто по телефону об этом сообщили. Тогда привлекали даже студентов, и не в качестве зрителей, а в качестве участников этих проработок. Нам раздали имена педагогов, на которых мы должны были написать характе­ристики. Я писал о Николае Михайловиче Тарабукине, замечательном препода­вателе, который когда-то заведовал Музеем Мейерхольда. Моя характеристика впоследствии стала одним из предлогов моего собственного увольнения — как так, я выступил за мейерхольдовца! Нашим преподавателям выпало на долю пережить унизительные моменты. Один из таких эпизодов я описал в своей «Книге расставаний», речь идет о Борисе Владимировиче Алперсе. Автор одного из самых выдающихся трудов по истории русского театра, «Актерское искусство в России», на моих глазах за пару лет до изгнания из ГИТИСа он получил какое-то высокое звание. Главным оратором на его чествовании выступал его любимый ученик, впоследствии наш педагог, Борис Николаевич Асеев. А в 1949 году Асеев выступил уже против этой книги и обвинил Бориса Владимировича в антимарксизме. Конечно, какой там марксизм? Там Аполлон Григорьев, русский символизм — все что угодно, но не это.

Борис Алперс © ГИТИС

Алперс — норвежец, красивый, абсолютный аристократ. Воин в деле театраль­ной критики. Сдержанный, не воинственный, но настоящий воин. Он не побо­ялся сказать страшную правду о Мейерхольде, своем учителе. И вот Борис Владимирович Алперс расплакался на наших глазах. Он не выдержал того, что против него выступил Борис Николаевич Асеев, его любимый ученик. Это было совершенно жутко. Абсолютно неожиданно. Алперс был заведующим кафедрой русского театра, и через две недели после его увольнения это место и занял Асеев.

Так что ГИТИС после 1949 года стал не просто институтом серых людей, но институтом предательства. Заниматься там стало противно и гнусно. Борис Владимирович вернулся только через десять лет, когда не осталось свидетелей того происшествия.

Тех, кто пришел в 1949 году, потом тоже смели. Асеева жизнь наказала: он умер страшно. В последний раз я видел его в больнице, куда попал после разгрома моей собственной книжки «Дивертисмент». Мы лежали в соседних палатах.

Есть еще история о Стефане Стефановиче, я люблю ее вспоминать. Он был человеком партийным, привыкшим к проработкам. Было известно, что в 30-е годы в Ленинграде его должны были уничтожить, но он спасся замечательным образом. Во время заседания Мокульскому дали слово первым, и он сам себя разгромил так, как его оппонентам и не снилось. Это был человек мейерхоль­дов­ского склада, артистичный, умный, веселый, только всегда сдержанный. Он поставил оппонентов просто в безвыходное положение. И так избежал наказания.

В 1949 году он решил повторить тот же номер, и я при этом присутствовал. На большом круглом столе, за которым должны были расположиться члены комиссии, лежали его книги со множеством закладок. Когда все собрались, ему дали высказаться. Мокульский стал ходить вокруг стола, цитировать собствен­ные тексты и комментировать: «Как можно так писать? Это абсолютно анти­научно!» Закончив, он, весьма довольный, вернулся на свое место. Но тут кто-то из комиссии взял слово и сказал: «Стефан Стефанович нам очень сильно помог, мы совершенно согласны с его характеристиками. Так нельзя. Человек, писавший такое, не может руководить ГИТИСом и не может учить студентов». И все. Его уволили.

Об исключении из института и 26-часовом допросе

Меня самого несколько раз выгоняли из института. Из студенческой среды тоже должны были быть изгнаны «космополиты», и я выступил в роли «космополита-дублера», потому что главный наш «космополит», мой товарищ, к тому моменту уже успел покаяться. Он в тот момент вступил в комсомол, а я, наоборот, уже вышел из комсомола. Так что меня выбрали вместо него. Выгоняли меня четыре раза — и, стало быть, четыре раза восстанавливали. Выгоняли одни люди, восстанавливали — другие.

Вернул меня даже наш анекдотический новый директор Матвей Алексеевич Горбунов. Он был военным человеком, совершенно лишенным дара какой бы то ни было речи, — в ГИТИСе все цитировали его нелепые высказывания. Как бывший фронтовик, он ненавидел «гэбуху», а изгнание «космополитов» было именно операцией КГБ. Так что он считал своим долгом восстанавливать всех. Хотя те, кто заведовал кафедрами, обратно их не получили, но все-таки вернуться в ГИТИС всем было предложено. Мне в том числе. Этот замечатель­ный человек сделал все, чтобы институт буквально возродился из пепла. К сожалению, в конце жизни он спился, осмеянный всем студенческим людом.

На четвертом году обучения у меня чуть было не случилась катастрофа. Я прогуливал. В ГИТИСе теперь было неинтересно, да и девочки мои перестали обращать на меня внимание — и Наташка, и Валя. Их поклонниками уже были знаменитые актеры, никаких шансов у меня не было. Я сидел дома и прикиды­вался больным. Как оказалось, правильно делал. Однажды раздался звонок в дверь, и появился какой-то человек. В те времена этим людям даже не надо было представляться. «Гаевский?» — «Гаевский». — «Мы должны с вами проследовать туда, куда мы должны…» Я по его манере все понял, говорю: «Ладно, пошли». Идем мы по Денежному переулку, а навстречу папа мой с палочкой с работы идет. Он тоже сразу все понял, тогда все всё понимали. Это легенда, что люди ничего не понимали до XX съезда: еще как понимали, просто делали вид.

На допросе я провел 26 часов. Со мной разговаривали пять человек. У них, конечно, практически ничего не было. Хотя одна фраза, записанная в деле, действительно была мной произнесена. Я даже сразу вспомнил, когда и кому ее сказал: четыре года назад, еще в школе, своему тогдашнему приятелю Сережке. Сказал, что Сталин — человек неталантливый, поэтому талантливых не любит и уничтожает, окружает себя только неталантливыми. Были у них и другие информаторы. Они работали абсолютно непрофессионально и сразу раскрыли мне имя человека, от которого получили тетрадку с моим недавним рефератом. Между прочим, это был реферат на работу Сталина «Экономиче­ские проблемы социализма».

Трудно понять, как я выдержал эти 26 часов. Следователи сменяли друг друга, чтобы я устал, а они — нет. Мы с моим бывшим товарищем, тем самым, который покаялся, всегда больше всего боялись не посадки в тюрьму — мы боялись вербовки. Поэтому мы были натренированы в этом отношении, знали, что никого нельзя выдавать. Когда мне задали первый вопрос: «С кем вы встре­чаетесь?» — я ответил: «Вы же видите, что я не прогуливаю, я болен». Так я объяснил, что ни с кем не встречаюсь, никого не вижу. И дальше началось. Они стали поименно перечислять всех моих товарищей. Я ничего не говорил. Пока список не дошел до моего очень близкого школьного товарища Вовки Резника. Вовка учился у Таирова, в школе Камерного театра, а после ее закрытия поступил в медицинское училище. Совершенно уставший, я, как и про других ребят, стал отвечать: «Ну, что вы такое говорите, ну, какой он там… Он же одни только анекдоты рассказывает…» — «Какие анекдоты?!» И дальше началось самое смешное, потому что, как я ни старался, не мог вспомнить никаких анекдотов, кроме антисоветских! Мы ведь каких только не знали: еврейские анекдоты, женские, мужские, солдатские анекдоты — разные! А тут — все вылетели из головы. Одна антисоветчина осталась. «Какие анекдоты?!» — «Я не помню, какие-то жалкие…» — «Какие анекдоты?!» Начался крик. Рассказывать анекдоты, действительно, было опасно. Один наш грузин­ский курс был вчистую арестован за то, что анекдоты рассказывал. Они просто хватали тебя на лестнице: «Анекдот! Анекдот!» — не могли удержать в себе. Рано или поздно все становится известно, так что спустя время мы даже узнали, из-за кого этих ребят посадили. Это была девочка с нашего факультета, с которой они гуляли. Ее потом судьба наказала за это. Факультет у нас был очень дружным, поэтому мы всё друг о друге знали. Мы знали, что ее, красавицу в юности, потом обезобразила какая-то болезнь.

Когда от меня наконец отстали с этими анекдотами, я понял, что Вовку заложил. Слава богу, ничего не случилось. Через 26 часов с меня взяли подписку о неразглашении. Что там разглашать? Я пошел домой, где вся семья, и близкие, и далекие, ждала меня.

Одно из моих исключений из института было связано с тем, что я любил шутить шуточки. Теперь, когда я вспомнил, как шел мне навстречу отец, я проклял свою легкомысленность! Я понял: нельзя допустить, чтобы такое повторилось!

Ростислав Захаров Wikimedia Commons

Хотя все равно без приключений не обошлось. Мой официальный оппонент, известный балетмейстер Ростислав Захаров — он вместе с режиссером Сергеем Радловым поставил в 1934 году «Бахчисарайский фонтан» с Галиной Улано­вой, — не допустил к защите мой диплом. Оппоненты имели право, непонятно кем данное, не допускать студентов к защите. Спустя 20 лет Захаров превра­тился в абсолютного пропойцу, темного человека, утверждавшего, что все великие балеты — французская фигня, что балет «Жизель» — о праве первой ночи, что «Спящую красавицу» надо запретить, потому что это антирусский балет. Допустить меня к защите его уговорила Роза Яковлевна. Я сдал диплом самым первым, а защищал самым последним. Поставили мне четверку, и слава богу. Я бы на месте оппонента двойку уж точно бы себе поставил — я же знаю, что написал! Захаров, к счастью, был человеком невежественным и с профес­сио­нальной точки зрения не мог меня оценить.

О первой работе и увольнении, а также о Ландау в джинсах

В общем, я окончил ГИТИС. Выпускной вечер проходил в «Национале». Я среди ребят был тогда самым молодым, потому что поступил в 17 лет, — это сейчас я самый старый. Все звали меня Димкой — именно так, с буквой «к». На том вечере состоялся спор между двумя нашими отличниками: смеет ли Димка вообще печататься. «Пари, что никогда ни одной книги, ни одной статьи он не напечатает!» — а другой отвечал, что, может быть, какие-то статьи будут. К сожалению, я их всех пережил и не могу им показать собрание своих сочинений. Они думали, что человек, которого четыре раза выгоняли, не создан для успеха в этой жизни. Я думал наоборот: меня четыре раза восстанавливали. Значит, у моей судьбы есть и другая сторона.

Впоследствии история повторялась: меня выгоняли с работы. Правда, уже не восстанавливали. В моей трудовой книжке много чего написано: «Уволен как не прошедший чего-то там», «Уволен по сокращению штата», «Уволен…» Только одна запись в отделе поощрений: «Благодарность за хорошую работу агитатором на выборах», в самом начале 70-х годов. Такой получается образ дебила, которого увольняют отовсюду, куда бы он ни пришел, но используют, потому что он ходит на выборы.

После окончания института я никуда не мог устроиться: болтался, болтался, болтался… В 1954 году меня взяли на работу в издательство Академии наук СССР, где работал мой отец. Сказали, что если отец уйдет, то меня возьмут на его место. Папа согласился, и это, конечно, сразу его сильно состарило. Но на семейном совете мы решили все-таки эту комбинацию проиграть. Некоторое время моим начальником в издательстве была мать балерины Екатерины Максимовой — Татьяна Густавовна. Она меня с Катей и познако­мила. Ох, какая важная была 14-летняя Катька! Такая принцесса. Я начинал как младший научный сотрудник, затем стал научным редактором. Мы готовили замечательное научное издание — первый исторический «Французский ежегодник». В работе участвовали известные франковеды. После XX съезда историки получили возможность писать что-то научное и при этом издаваться. Я даже помню, как главный редактор зачитывал нам доклад Хрущева, произне­сенный на этом съезде, и Лев Давидович Ландау зашел послушать. Он был в джинсах, с авоськой, в ней — бутылка кефира. Очень трогательно выглядел.

Лев Ландау. 1960-е годы © SPUTNIK / Diomedia

В ежегоднике были опубликованы статьи самых знаменитых историков — тогда еще были знаменитые историки. Когда книгу подписывали в печать, мы вдруг увидели напротив слова «редактор-составитель» незнакомую нам женскую фамилию. Оказалось, это была любовница главного редактора издательства Академии наук, который таким образом дал ей хорошо подзара­ботать на этой огромной книге. Нас даже не поставили в известность, просто не посчитали за людей. Ведь я целый год работал над этим томом. Я сообщил обо всем авторам-ученым, и мы заставили ее вернуть деньги. Но, как инициатор скандала, я не был забыт. Буквально через несколько дней после произошедшего с моего стола исчезла рукопись академика Евгения Алексее­вича Косминского. Пропажа рукописей влекла за собой уголовную ответст­венность. Руководство мне, улыбаясь, сообщило: «Либо подаете заявление об уходе, либо мы возбуждаем уголовное дело». Я и ушел — без крика и шума. Было это в 1959 году.

<…>

Об Эфросе, Феллини, Баланчине и любви

Вообще, жизнь мне подарила много впечатлений. Во-первых, потому что я любознательный человек. Это качество я не утратил до сих пор, утратил лишь силы куда-то ходить, но интереса не потерял. Смотрю иногда полную чепуху, но все-таки смотрю. Не потерял я и надежду увидеть что-то стоящее. Хотя все чаще то, что я вижу, не зажигает меня, как спектакли моей молодости, которые я очень хорошо помню. Начавший тогда возрождаться после почти полного уничтожения русский театр показывал чудеса. На наших глазах совершалось чудо, которое уже не повторится: после смерти Сталина мы открыли для себя все то, что западное искусство накопило за несколько десятилетий. То, что они делали на протяжении почти 30 лет, мы получили в три года! Это было впечатление необыкновенной силы, с которым мы до сих пор не разобрались. Разобрался только мой приятель и учитель Борис Зингер­ман в своей книге «Жан Вилар и другие». Это великая, поразительная книга: в ней непосредственные впечатления автора становятся основой многих открытий. А до нас же все доходило постепенно, но это нас напитало и влияет на нашу жизнь вплоть до сегодняшнего дня.

Мария Бабанова © Library.ru

Во-вторых, мне довелось видеть гениальных актеров, например Марию Бабанову. Современное поколение даже не знает, что такое гениальная актриса, хотя знает много хорошего, но гениальных не видело никогда. Я же видел много раз. Как я могу это забыть? О Бабановой я вспоминаю постоянно, часто пишу о ней.

Мне довелось видеть и гениальные постановки. Мы все сходили с ума по «Трем сестрам» Владимира Ивановича Немировича-Данченко. В очереди за билетом на этот спектакль я познакомился с Толей Эфросом. Потом мы с ним гуляли по еще военной Москве, и он рассказывал мне, что поступил на режиссуру. «А я поступаю критиком», — отвечал я. «Только веди себя тихо, тогда все будет в порядке», — сказал Толя.

Анатолий Эфрос. 1965 год © SPUTNIK / Diomedia

К слову, Эфрос тоже впоследствии совершенно замечательно поставил «Трех сестер» в Театре на Малой Бронной. Но этот спектакль был снят. Немалую роль в его уничтожении сыграло письмо, опубликованное в «Московской правде» и подписанное теми самыми мхатовскими актерами, которые играли в нашем любимом старом спектакле. Они не приняли эфросовское прочтение «Трех сестер». Одним из поводов было то, что знаменитые монологи актеры Театра на Малой Бронной произносили, стоя спиной к залу. В те годы такое казалось неслыханным.

То, что я много видел, дает мне право и обязанность об этом писать, а поскольку впечатления эти меня сопровождают до сих пор, я писать продолжаю. Своими книгами я направляю ответное послание моим героям. Конечно, у меня появляются и новые интересы, мои книги — не только мемуары о замечательных 50-х, которые я видел собственными глазами, и 30-х годах, которые я могу хорошо себе представить.

Мое поколение действительно испытало такие впечатления, которые совре­менному человеку трудно понять. Например, какое воздействие оказала на нас премьера «8 ½» Феллини. Сергей Юрский даже написал стихотворение, посвященное этому событию. Многие кинорежиссеры до сих пор не могут выйти из этого плена — повторяют Феллини. Театральные режиссеры даже в «Чайке» одевают своих актеров в полосатые цирковые костюмы. Когда это сделал Кама Гинкас, его не поняли те, кто не испытал шока от Феллини.

Со мной эти чудеса произошли, когда мне было около 30, то есть в том возрасте, когда ты можешь перестроиться, вырасти под влиянием чего-то грандиозного. Мне кажется, сегодня нет такого великого кино, чтобы оно еще 50 лет жило в памяти, чтобы ему посвящали стихи. После просмотра «8 ½» люди на улицах поблизости от Дома кино показывали друг другу сцены из этого фильма, не могли вырваться из его атмосферы довольно долго.

Джульетта Мазина, Федерико Феллини и Валентина Терешкова на III ММКФ. 1963 год © SPUTNIK / Diomedia

Однажды я видел Феллини. Это было именно тогда, когда он привез «8 ½» на премьеру в рамках Московского кинофестиваля. В составе делегации из пяти человек во главе с Таней Бачелис и Борей Зингерманом я был направлен в гостиницу, где остановился режиссер вместе с Джульеттой Мазиной. Я собственноручно вручил мадам цветы.

Второе пережитое мной чудо было связано с балетом. На самом деле я начал писать про балет и вообще про театр именно потому, что я застал действи­тельно гениальных балетных артистов. Марина Семенова и Галина Уланова — это уровень абсолютно шаляпинский. Они неповторимые. Потом пришли тоже замечательные балерины. Такие как Наташа Бессмертнова, которая не была балериной большого стиля, но была, конечно, гениальна. Особенно значимо было появление Жоржа Баланчина, нашего петербургского Баланчивадзе, ставшего у Дягилева Баланчиным. Когда в мае — июне 1959 года парижский театр впервые привез к нам на гастроли «Хрустальный дворец» Баланчина, случился переворот всей нашей балетной жизни.

К сожалению, я, имея такую возможность, постеснялся познакомиться и с Морисом Бежаром, и с Баланчиным. Хотя, помню, в 1972 году, во время своих гастролей в Москве в Кремлевском дворце съездов Баланчин стоял и ждал, что кто-то к нему подойдет. Но я не решился, подумал, что просто опозорюсь перед гением. А ведь он — главный герой пяти моих книг о балете. Однажды я кое-что сделал ради него: украл запись его «Серенады» 1934 года, одного из самых великих, первого из американских, балетов. Украл, чтобы показать на вечере памяти Баланчина в Ленинграде, организованном мной в его юбилей, уже после его ухода из жизни. Позднее эта запись была показана и в Тбилиси.

Джордж Баланчин репетирует с балетной труппой. Нью-Йорк, около 1970 года © Granger / Diomedia

Но все-таки это не самое главное, что мне удалось раздобыть. Баланчин впервые приехал в Россию с гастролями лишь спустя 34 года после того, как покинул ее. Он всегда подчеркивал, что он — американец, а никакой не блуд­ный сын. При этом говорил здесь исключительно по-русски. Будучи в Петер­бурге, Баланчин пришел на встречу с публикой в театральный музей. Этот музей, к слову, был открыт его тестем, Левкием Жевержеевым, отцом его первой жены. Эта встреча стала одним из сильнейших впечатлений для всех, кто там присутствовал. Баланчин — человек очень сдержанный, но, по-види­мому, тогда он был взволнован. Он выслушал ряд идиотских вопросов. Потом сказал, что хочет, чтобы его послушали. Все замолкли, а он на память от начала до конца прочел весь последний монолог Чацкого: «Не образум­люсь… вино­ват…» Он говорил на старопетербургском, сейчас так уже не говорят. Всех пробило до слез. Конечно, он все-таки сын России. Пусть и вольный сын.

Мне удалось сохранить эти записи. Сейчас их можно послушать — они вошли в подборку, которую сделал для журнала «Театр» Валера Золотухин. Так вот, на том юбилейном вечере в Ленинграде, где я показал запись балета «Сере­нада», эта запись монолога также была воспроизведена.

Мой путь определило соприкосновение с великим искусством. Теперь этот пережитый опыт мной владеет. Опять же, почему дивертисмент? Потому что и это — любовь, и это — любовь, и это… Такая полигамность. У меня нет детей, хотя, по-видимому, должно было быть много, но так сложилось. Книги, как детки, просятся на свет. Главный мой замысел — красиво закончить то, что я начал. Ведь я начал писать поздно, в 53 года. В последнее время я начал еще и много выступать, так что теперь я труженик вербальности: все время что-то где-то рассказываю. Я переполнен впечатлениями от встреч с великим искус­ством и испытываю внутреннюю необходимость их осмыслить и перевести в слово.

Журнал о театре «Замыслы» можно купить в книжных магазинах «Москва», «Порядок слов», «Фаланстер», «Циолковский», «Послезавтра», «ГРАУНД зин магазин», «Живет и работает».

Изображения: Вадим Гаевский
© Анна Аматуни; Мария Хализева