Литература

Газетные заметки Маркеса

В новом выпуске совместной рубрики Arzamas и «Иностранной литературы» — отрывки из заметок Габриэля Гарсиа Маркеса 1961–1984 годов. Полную версию текста можно прочитать в десятом номере «Иностранки» за 2016 год

Габриэль Гарсиа Маркес. Картахена (Колумбия), 1991 год© Ulf Andersen / Getty Images

Писательские невзгоды

Писать книги — занятие самоубийственное. Ничто другое на свете не забирает столько времени, не требует таких усилий и такой беззаветной самоотдачи, особенно в сопоставлении с сиюминутными выгодами. Не думаю, что много найдется читателей, которые, закрывая книгу, спросят себя, скольких мучи­тель­ных часов, скольких домашних бедствий стоили автору эти двести стра­ниц и сколько он получил за свой труд. Чтобы покончить с этой темой, сообщим — к сведению несведущих в этом деле, — что автору достается лишь 10 % того, что покупатель платит за книгу. То есть вклад читателя, который приобрел книгу за двадцать, предположим, песо, в укрепление благосостояния писателя равен двум песо. Остальное забирают издатели, рискнувшие напеча­тать его сочинение, распространители и книготорговцы. Это кажется совсем уж вопию­щей несправедливостью, если вспомнить, что лучшие писатели — это те, что пишут мало, а курят много, и потому вполне естественно, что на книгу в 200 страниц они тратят два года жизни и 29 200 сигарет. Знакомые с четырь­мя правилами арифметики без труда подсчитают, что с их дымом уходит сумма большая, чем они получат при расчете. И неоспоримая правота звучит в словах одного моего приятеля, заметившего, что все издатели, дистрибьюто­ры и книготорговцы богаты, а мы, писатели, — бедняки.

Еще хуже обстоит дело в развивающихся, а вернее сказать — в недоразвитых странах, где книготорговля вообще пребывает в зачаточном состоянии, однако не только в них. Даже в Соединенных Штатах — истинном раю для успешных писателей — на каждого автора, который однажды утром проснулся богачом, потому что вытянул счастливый билетик в лотерее покетбуков, приходятся сотни приличных литераторов, что обречены вечно сидеть на цепи и получать на бритую макушку ледяную капель пресловутых десяти процентов. Последний по времени показательный случай внезапного и законного обогащения — это романист Трумен Капоте, который за свою книгу «Хладнокровное убийство» только за первые недели продаж получил полмиллиона долларов в виде роялти и примерно столько же — за продажу прав на экранизацию. Зато Альбер Камю, чьи книги будут продаваться, когда уже никто и не вспомнит блистательного Трумена Капоте, зарабатывает себе тем, что сочиняет (под псевдонимом) киносценарии ради возможности по-прежнему писать для души. Нобелевская премия, которой он был удостоен за несколько лет до смерти, хоть и стала всего лишь кратким затишьем в его домашних бурях и неурядицах, все же принесла с собой тысяч сорок долларов и позволила купить дом с садом для детей. Жан-Поль Сартр, от премии отказавшийся, совершил, пусть и неосоз­нан­но, более удачную сделку — своим поступком он по справед­ливости стяжал себе лавры независимости, значительно увеличившие спрос на его книги.

подробнее об этом
 
Как Жан-Поль Сартр отказался от Нобелевской премии
Объяснительная записка отказавшегося от премии лауреата

Многие писатели стремятся завести себе меценатов — богатых и щедрых покровителей, которые содержат их, позволяя творить ради собственного удовольствия. Меценаты — или, как их теперь называют, «спонсоры» — не перевелись и в наше время, хоть и сменили обличье. Крупные финансовые корпорации ради того, чтобы получить налоговые льготы или чтобы отре­шиться в глазах общества от репутации «акул капитализма», а зачастую и для того, чтобы успокоить свою совесть, выделяют весьма значительные средства на поддержку художников. Художникам, однако, нравится делать то, что нра­вится, и мы — быть может, без достаточных на то оснований — подозре­ваем, что спонсор, пусть и невольно воздействуя на независимость суждений и спо­соб их выражения, подвигнет творцов на нежелательный компромисс. Вот я, к примеру, предпочитаю писать без всяких финансовых вливаний, и не толь­ко потому, что страдаю сильнейшей манией преследования, а потому что, начи­ная работу, совершенно не представляю себе, на чьей стороне окажусь по ее окончании.

И, согласитесь, несправедливо, непорядочно будет с моей стороны вдруг пойти вразрез с идеологией спонсора (а ведь это очень даже возможно, если учесть, сколь силен в писателях дух противоречия), точно так же как будет вопиющим аморализмом по случайности согласиться с нею.

Такого рода покровительство, типичное для капиталис­тического патернализ­ма, выглядит как ответ на стремление социалистов рассматривать писателя в качестве служащего, которому платит государство. В принципе, этот социа­листический вариант правилен, поскольку освобождает литератора из-под ярма посредников. Однако на практике выходит так, что до сих пор — и неиз­вестно, до каких пор это будет — система порождает риски более опасные, чем несправедливости, против которых она направлена. Недавняя история с двумя весьма посредственными советскими писателями, отправленными в Сибирь на каторгу не за то, что плохо писали, а за то, что вступили в конфликт со сво­им патроном-спонсором, показывает, как опасно заниматься литерату­рой в стране, режим которой в силу своей еще недостаточной зрелости не может признать вечную истину: мы, писатели, хуже уголовников, потому что догмы, доктринерство и даже просто юридические нормы жмут нам, как тесные башмаки  Предположительно, речь идет о процессе над писателями Андреем Синявским и Юлием Даниэлем, печатавшимися под псевдонимами Абрам Терц и Николай Аржак. Кого Маркес называет спонсором-патроном — СССР или, наоборот, ЦРУ — непонятно.. И у писателя только одно обязательство перед революцией — хорошо писать. И при любом строе и режиме его нонконформизм есть главное и непре­менное условие творчества, ибо писатель-конформист — это, весьма вероятно, бандит и уж совершенно точно — скверный писатель.

В свете этих невеселых размышлений сам собой напрашивается вопрос — а для чего пишут писатели? Ответ прозвучит столь же мелодраматично, сколь искренне. Ты родился писателем, как кто-то рождается евреем, а кто-то — чернокожим. Успех пьянит, любовь читателей окрыляет, но это все — допол­нительно и второстепенно, потому что хороший писатель будет писать, даже если башмаки у него рваные, а книги не продаются. Это ведь некое психиче­ское отклонение, социальное уродство, ибо как иначе объяснить, почему многие мужчины и женщины предпочитают подыхать с голоду, но не бросать занятие, от которого, если говорить совсем уж всерьез, проку — ни малейшего.

Поэзия, доступная детишкам

Учитель литературы в прошлом году предупредил младшую дочку одного моего закадычного друга, что на экзамене ее будут спрашивать о романе «Сто лет одиночества». Девочка, понятное дело, испугалась — мало того, что она не читала эту книгу, но и вообще голова ее была занята вещами более важ­ными. По счастью, папаша ее, получивший весьма основательное филологи­ческое образование и обладающий редкостным поэтическим чутьем, стал натаскивать ее так усердно и рьяно, что на экзамен она пришла, зная предмет лучше преподавателя. Тот, однако, все же исхитрился задать ей каверзный вопрос — что означает перевернутая буква в заглавии этой книги? Он имел в виду аргентинское издание, оформленное художником Висенте Рохо, кото­рый таким образом желал показать, насколько волен и ни от чего не зависим полет его вдохновения. Девочка, само собой, затруднилась с ответом. Висенте Рохо, когда я рассказал ему об этом, — тоже.

В том же году мой сын Гонсало на вступительных экзаменах имел дело с вопрос­ником по литературе, разработанным в Лондоне. И один из вопросов потребовал определить, что символизирует собой петух в «Полковнику никто не пишет». Гонсало, которому отлично знаком стиль родного дома, не спра­вился с искушением щелкнуть по носу заморского ученого и ответил так: «Этот петух носит… несет золотые яйца». Потом мы узнали, что высший балл полу­чил ученик, ответивший в соответствии с уроками учителя, что полковничий петух есть символ подавленной народной силы. Услышав об этом, я в очеред­ной раз обрадовался своему редкостному политическому везению, потому что в первоначальном и в последнюю минуту измененном финале полковник сворачивал петуху голову и варил из него протестный суп.

И я уже довольно давно коллекционирую эти перлы, отравляющие юношество по воле скверных учителей словесности. Лично знаю одного добросовестней­шего педагога, который в тучной, алчной и бездушной бабушке, использующей безответную Эрендиру для получения долга, усматривал символ ненасытного капитализма. Другой — из католического колледжа — уверял, что поднявшаяся в небеса Ремедиос Прекрасная — это поэтическая метафора вознесения Девы Марии, вселившейся в ее тело и душу. Другой открыл, что персонаж моего рассказика Эрберт, решающий любые проблемы для всех и каждого и раздаю­щий деньги направо и налево, — опять же «прекрасная метафора Бога». Два барселонских критика удивили меня, обнаружив, что «Осень патриарха» имеет ту же структуру, что и 3-й концерт для фортепиано с оркестром Белы Бартока. Хотя это доставило мне огромное удовольствие, потому что я восхищаюсь этим композитором и особенно — этим его произведением, аналогии двоих крити­ков не сделались яснее. Один профессор литературы из Гаванского универси­тета, посвятив много часов анализу «Ста лет…», пришел к выводу — одновре­менно обескураживающему и обнадеживаю­щему, — что роман не предлагает никакого выхода. И тем самым окончательно убедил меня, что мания толко­вать и трактовать все на свете в итоге порождает новую форму вымысла, порой заходящего в тупик полной чуши.

Я, должно быть, читатель простодушный и наивный, потому что никогда не думал, что писатели хотели сказать больше, чем сказали. Когда Франц Кафка говорит, что Грегор Замза, проснувшись однажды утром, обнаружил, что превратился в огромное насекомое, мне не кажется, что это — символ чего-то там, и мне только всегда хотелось знать, что же это было за насекомое такое. Я верю, что в самом деле были времена, когда ковры летали, а в сосудах томились заточенные там джинны. Я верю, что валаамова ослица заговорила — как рассказывает Библия, — и жалею, что не удалось записать ее голос, я верю, что Иисус Навин обрушил стены Иерихона звуками своих труб, и опять же жалею, что не дошла до нас исполняемая ими мелодия. Я, наконец, верю, что сервантесовский лиценциат Видриера в самом деле был из стекла, как полагал он в безумии своем, и всем сердцем верю в ту радостную истину, что Гарган­тюа, помочившись, затопил парижские соборы. Мало того, я убежден, что происходили и другие аналогичные чудеса и лишь рационалистическое мракобесие скверных учителей словесности не дает нам их увидеть.

Я с огромным уважением и даже с нежностью отношусь к профессии учителя, и оттого мне особенно больно, что и они стали жертвами системы образова­ния, принуждающей нас говорить глупости. К тем, кого я не забуду никогда, относится моя первая учительница. Она была красива и умна и не делала вид, что знает больше, чем может, а кроме того, была так юна, что со временем стала моложе меня. Это она прочла нам первые стихи, которые с тех пор навсегда гвоздем засели у меня в голове. С такой же благодарностью я вспоми­наю учителя литературы в старших классах — скромного и осторожного человека, который сумел провести нас лабиринтом хороших книг, не пускаясь при этом в их головоломные толкования. И благодаря этому методу участие его учеников в чуде поэзии стало более личным, более свободным. Подводя итог, скажу, что задача курса литературы — всего лишь быть проводником по миру книг. Любая претензия на нечто иное только отпугнет детей. Так я полагаю втихомолочку.

Горькое очарование пишущей машинки

Писатели, которые пишут от руки (а таких больше, чем вы думаете), объяс­няют свое пристрастие тем, что между мыслью и ее словесным выражением возникает куда более тесная связь, потому что ровная струйка чернил, беззвуч­ным узором покрывающая бумагу, выливается иной раз прямо из какой-то неиссякаемой артерии. А нам, приверженцам механизации процес­са, не всегда и не вполне удается скрыть чувство известного технического превосходства и недоумение — как это на данном витке цивилиза­ционного развития можно писать иначе? Оба аргумента, разумеется, субъективны. Истина же в том, что каждый пишет как может, ибо основная трудность этого опасного ремесла заключается не в навыке владения инструмен­тами, а в искус­стве ставить слово после слова.

О различиях в текстах, написанных от руки и напечатанных, существует гора макулатуры. Единственное верное наблюдение там — что при чтении текстов таких и сяких ты чувствуешь разницу, хоть и не можешь ее сформулировать.

Алехо Карпентьер, работавший на машинке, рассказал мне однажды, что буксовал на каких-то абзацах, которые, что называется, не шли ни в какую, и справиться с ними мог, только переписав их от руки. Это столь же понятно, сколь и необъяснимо, а потому должно быть отнесено к разряду «тайны ремесла». Я вообще считаю, что писатели, начинавшие с журналистики, навсегда сохраняют пристрастие к машинке, а те, кому этого счастья не вы­пало, хранят верность добропорядочному школьному обычаю писать медленно и хорошим почерком. К этому виду относятся прежде всего фран­цузы. И даже французы-журналисты: не так давно в Канкуне я обратил внима­ние, как Жан Даниэль, главный редактор «Нувель Обсерватер», каллиграфи­чески выводит свою передовицу.

Известное парижское кафе «Флер» прославилось благодаря тому, что Жан-Поль Сартр каждый день писал там свои статьи, которые со жгучим нетерпе­нием ожидали во всем мире. Он подолгу просиживал там со школьной тетрад­кой и авторучкой, которая была лишь чуточку помоложе Вольтерова гусиного пера, и не замечал, что кафе мало-помалу заполняется туристами из разных стран, пересекшими океан, только чтобы увидеть знаменитого писателя за работой. Впрочем, в этом не было необходимости: любой его страницы было бы достаточно, чтобы понять: Сартр пишет от руки.

Зато совершенно невозможно представить себе без машинки американского писателя. Хемингуэй, как следует из его собственных признаний и недосто­верных свидетельств его биографов, писал, подобно Карпентьеру, и так и эдак, причем работал весьма своеобразно: стоя. В его гаванском доме имеется некое сооружение, похожее на аналой, за которым он писал, как первоклассник, карандашами, ежеминутно чиня их бритвенным лезвием. Почерк у него был округлый, очень отчетливый, буквы казались вырисованными, а от журна­листи­ки осталось обыкновение подсчитывать по окончании работы не общее количество страниц, а число слов. Рядом и вровень с этим аналоем стояла другая конторка, а на ней пишущая машинка более чем плачевного вида — и он время от времени начинал выстукивать на ней тексты. Установить, почему он то писал от руки, то печатал, не удалось. Что касается причудливой манеры работать стоя, то имеется чрезвычайно характерное для Хемингуэя объясне­ние, но лично меня оно не устраивает: «Важные дела вообще делают на ногах — например, боксируют». Поговаривали, что писатель страдал одной неопасной болезнью, не позволявшей ему подолгу сидеть. Во всяком случае, можно позавидовать не только тому, что он мог и писать, и печатать, но и тому, что работать был способен где угодно и в любых условиях. В чудесной книге «Праздник, который всегда с тобой» он описал сияющий осенний день, когда он в библиотеке Сильвии Бич ожидал прихода Джеймса Джойса, а потом отправился в кафе «Лип» и там писал за столиком до позднего вечера, пока в заведение не набилось столько народу, что работать стало невозможно.

Немногие писатели владеют в полной мере искусством машинописи, которое сродни умению играть на рояле. Единственный, кто мог печатать десятью пальцами и вслепую, был незабвенный Эдуардо Саламеа Борда из редакции столичной «Эль Эспектадор», который умел, кроме того, отвечать на вопросы, не сбиваясь с ритма своей виртуозной дроби. На другом полюсе — Карлос Фуэнтес, тыкавший в клавиши указательным пальцем правой руки. В левой он раньше держал сигарету, но теперь, когда бросил, решительно не представ­ляет себе, к чему эту руку приткнуть. Невольно спросишь себя в изумлении, как это один палец остался невредимым, набрав почти 2 тысячи страниц романа «Terra Nostra».

Как правило, мы, механизированные писатели, печатаем двумя указательными пальцами и шарим по клавиатуре в поисках нужной буквы, примерно как куры во дворе роются в пыли, ища червячков. Рукописи пестрят помарками, опечат­ками и густой правкой, в свое время в ужас приводившими линотипистов, которые обучили нас в юности стольким профессиональным секретам, а ныне заменены хорошенькими фотонаборщицами, которые, бог даст, и старость нашу без секретов не менее притягательных не оставят. Иные рукописи так трудно прочесть, что писателей отправляли к главному линотиписту, умев­шему расшифровывать иероглифы каждого. В числе этих писателей был и я, но не потому, что мои оригиналы были нечитаемы, а из-за того, что у меня не орфография, а сущее несчастье, не расставшееся со мной и во дни славы моей.

Хуже всего, что, когда привыкнешь печатать, писать иначе становится просто невозможно и машинопись становится нашей истинной каллиграфией. Ей-богу, не хватает науки, которая точно определяла бы характер писателя по тому, с какой силой он лупит по клавишам. В пору репортерской юности я печатал в любое время суток и на любой из машинок эпохи палеолита, имевшихся в редакции, и на метровых обрывках бумаги, оставшихся от ротационной машины. Половину своего первого романа я начал писать на этой бумаге в знойные рассветы, пропитанные медовым запахом типогра­фии, в картахенской газете «Эль Универсаль», а продолжил на обороте тамо­женных бланков, печатавшихся на шершавой толстой бумаге. И тем самым совершил первую ошибку: с тех пор писать я могу только на бумаге такого типа — белой, зернистой и чтоб плотностью была не меньше 36 грамм. Потом на свою беду я освоил электрическую машинку, которая мало того, что как будто сама печатала, но еще словно бы помогала мне думать, — и вернуться к прежней был уже не в силах. Время усугубило проблемы: теперь я в состоя­нии работать только на электрической машинке определенной марки со шриф­том определенного размера; мало того — на странице не должно быть ни одной опечатки, ибо каждая ранит мне душу, как искажение замысла творца. Случа­ет­ся, впрочем, что единственная картина, возникающая перед столом, за кото­рым я пишу, — это пишущая машинка, раздавленная грузовиком на шоссе. Какое это было бы счас­тье!  Перевод с испанского Александра Богдановского.

Скорее оформите подписку на «Иностранную литературу»
Или купите журнал в одном из этих магазинов.
микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив