История, Литература, Антропология
Михаил Мейлах: «Я специалист по микрооткрытиям»
Кража венков героям революции, лекции академика Жирмунского на даче в Комарове, тайная библиотека в платяном шкафу, спасение архивов Хармса и Введенского. Новый герой цикла «Ученый совет» — филолог, переводчик и поэт Михаил Мейлах
Филолог, поэт и переводчик, специалист по романской филологии и новой русской литературе. Доктор филологических наук, заслуженный профессор Страсбургского университета, член Международного ПЕН-клуба. Окончил филологический факультет Ленинградского университета (1967) и аспирантуру Ленинградского отделения Института языкознания АН СССР под руководством академика Виктора Максимовича Жирмунского. В 1970 году защитил диссертацию, в 1975 году на ее основе выпустил книгу «Язык трубадуров». Один из авторов энциклопедии «Мифы народов мира». Автор двухтомника «Эвтерпа, ты? Художественные заметки. Беседы с артистами русской эмиграции» (2008, 2011), сборника статей «Поэзия и миф» (2017), переводчик, редактор и составитель книг «Жизнеописания трубадуров» (1993), «Поэзия и живопись. Сборник трудов памяти Н. И. Харджиева» (совместно с Дмитрием Сарабьяновым; 2000). Переводчик романов и рассказов Набокова и проч.
Научные интересы: поэзия трубадуров, обэриутов, история искусства.
О старорежимной английской группе
Я помню себя в возрасте еще до трех лет, но это как какие-то моментальные, неоформленные фотографии. А лет с трех уже помню себя отчетливо: тогда, в разгар борьбы с космополитизмом Борьба с космополитизмом (1948–1953) — политическая кампания в СССР, целью которой была борьба с прозападными настроениями, направленная против евреев, которые обвинялись в «безродном космополитизме». Сопровождалась массовыми увольнениями и арестами., мои родители сочли нужным отдать меня в совершенно старорежимный английский домашний детский сад, или, как тогда говорили, «в английскую группу». Есть такая семья Красовских. Вера Красовская — знаменитый историк балета, которая написала историю всего западного и всего русского балета во многих томах. А ее мать Мария Николаевна и организовала эту группу. Она была внучкой царского министра, который есть на картине Репина «Заседание Государственного совета». Как они выжили при Сталине, непонятно, но, так или иначе, после войны, когда все бедствовали, Мария Николаевна решила учить детушек. Сначала она хотела открыть французскую группу, потому что в доме говорили по-французски. Но французский после войны был не востребован, и она вспомнила, что знает и английский. И вот собрались всякие дети, и она стала нас учить.
О честности и образовании
Когда я немного подрос, у меня появился новый, совершенно феноменальный учитель, балтийский еврей, сын раввина Лев Павлович Клинк. Еще в отрочестве ему не понравилось, что в Российской империи околоточный приходит проверять, все ли благочинно, и подростком он бежал через всю Европу в Англию. Дальше случилась совершенно диккенсовская история: там он встал на ноги, окончил университет в Глазго, потом открыл школу в Англии, потом пришел к выводу, что там плохой климат, уехал в Италию и там тоже открыл английскую гимназию. В старости он решил, что пора возвращаться в родную Латвию и там доживать. Как только он вернулся в Латвию, ее аннексировал Сталин, а мистера Клинка посадили как английского шпиона. Он был настолько наивен, что говорил следователю: «Какой из меня шпион? I only want honesty and education» («Меня интересует только честность и образование»). А вот следователю ни то ни другое было абсолютно не свойственно. В общем, он посидел, вышел и стал учить детушек в Петербурге. От еврейской науки, Талмуда и всего прочего у него осталась феноменальная память на тексты. Например, всего Шекспира он знал наизусть. У нас была такая игра: можно было ему сказать любую строчку, а он по памяти говорил следующую.
О родителях
Жили мы на Марсовом поле, на углу Мойки, в так называемом доме Адамини. Отец мой был довольно известный в свое время филолог-пушкинист. К сожалению, в науке он стоял на официальных позициях, но человек был блестящий и никогда никому не сделал зла, его уважали даже строгие старшие коллеги. У него есть две хорошие книги: одна фактологическая, по рукописям Пушкина, а вторая — «Уход и смерть Льва Толстого», где собрано много новых фактов. А мама — биолог: она работала в Рентгеновском институте и была у истоков открытия воздействия радиации на клетки.
О культурной революции и увлечении французским
Я очень увлекался театром, в старших классах даже ходил в театральную студию. Но меня интересовали Таиров, Мейерхольд — я читал их книги и все, что возможно, об их спектаклях. А система Станиславского, которая тогда преподавалась, меня мало привлекала. После смерти Сталина к нам ринулись все театры и все оркестры, какие только были на свете: это была такая культурная революция. И, в частности, к нам приехал театр, наверное, последней классической французской актрисы Мари Бель с пьесами Расина и Корнеля и с ее очень распевной, очень сильнодействующей манерой декламации старинного театра, какой больше нет. К этому времени я уже знал французский (тоже учил его дома), и все это — вкупе с интересом к новой французской поэзии — настолько меня пленило, что я решил поступить в университет на романское отделение.
О чтении византийских хроник и учителях
Буквально первые недели занятий на романском отделении в университете меня страшно разочаровали, потому что они были очень элементарными. Я пожаловался Софии Викторовне Поляковой — филологу-классику и византинисту. Она сказала: «Ну так идите ко мне — я вас буду греческому учить». И у нас образовалась группа из двух человек: ныне покойный Гелиан Прохоров, который стал потом заниматься древнерусской литературой и ее связями с Византией, и я. Поскольку официально она занималась с Прохоровым, а я был к нему пристегнут, мы, пройдя грамматику, начали читать византийские хроники, которые писались на древнегреческом языке.
А потом я стал ходить на регулярные занятия классического отделения, где тоже были блестящие филологи — в советское время еще оставались великолепные педагоги: Аристид Иванович Доватур, Александр Иосифович Зайцев. Единственным бичом тогдашнего прекрасного университетского образования были идеологические предметы — марксизм-ленинизм под разными названиями. Но никто к ним серьезно не относился — кое-как сдавали на тройку.
О трубадурах
Трубадуры сочиняли стихи, которые распевали, на одном из романских языков — старопровансальском, ныне утраченном. То есть он превратился в новопровансальский, который тоже практически исчез, потому что Французская империя боролась с национальными языками. До революции в России была целая школа, которая занималась старопровансальской поэзией, то есть трубадурами. Это была первая в Европе светская поэзия, возникшая в конце XI века на юге Франции. Потом, в XIII веке, ее придушили под мнимым предлогом, что там, на юге, развелась альбигойская ересь, а на самом деле северофранцузское королевство просто провело спецоперацию по захвату юга. Два века блестящей, изумительной поэзии трубадуров изучались в Петербурге, а потом все сошло на нет, и академик Жирмунский, с которым дружила наша семья, мечтал это возобновить и выбрал для этого меня.
О человеке старой формации
Виктор Максимович жил в Комарове и целую зиму читал у себя на даче курс лекций о трубадурах мне одному. Когда я окончил университет, он запросил для меня аспирантское место в Институте языкознания Академии наук, где он работал. Поначалу ему отказали, и он очень забеспокоился. Оказалось, препятствия шли из Василеостровского райкома (институт был на Васильевском острове). Он туда поехал, и ему объяснили отказ каким-то смехотворным предлогом. Конечно, его обманывали: на самом деле это действовал КГБ, потому что уже тогда официальная репутация у меня была неважная, хотя еще и не критическая. Но все-таки он добился, чтобы мне дали место, и я три года проучился в аспирантуре, а затем пять лет проработал в Институте языкознания. А потом, когда ситуация дошла до критической, меня оттуда выставили.
Жирмунский был человеком старой формации: огромная доброжелательность, невероятная учтивость. По-моему, с моих пяти лет он обращался ко мне на «вы». У него было своеобразное старинное произношение: например, он говорил «английский» с ударением на первом слоге, «статуя» с ударением на втором, а «библиотека» — на третьем, и вообще он говорил, так сказать, письменным языком. Конечно, это была сокровищница знаний, собственно говоря, всей европейской литературы. В области лингвистики, да и филологии он был представителем старой школы, но того лучшего, что в ней было.
У меня вызывали огромный интерес рассказы Жирмунского, когда он посвящал меня в провансалистику, науку о трубадурах. Мою диссертацию о трубадурах и их языке, которую я завершал, когда он лежал в больнице, откуда уже не вернулся, он читал по главам, которые ему приносила жена. Как она мне потом рассказала, он называл меня «мой Вениамин», по имени младшего сына библейского патриарха Иакова, что, конечно, мне было очень лестно. А диссертация вышла потом отдельной книгой. Впоследствии я также издал в серии «Литературные памятники» большой том переводов средневековых текстов, связанных с трубадурами, под названием «Жизнеописания трубадуров».
Об Иосифе Моисеевиче Тронском
Другой мой учитель того времени — Иосиф Моисеевич Тронский, автор известного учебника «История античной литературы», который до сих пор переиздается и не потерял своего значения. Поступив в аспирантуру Института языкознания, я стал посещать его домашний семинар по классической филологии. Мы читали античные тексты, причем в таком порядке: сначала делался лингвистический разбор каждого нового слова. Требовалось подготовить его этимологию, то есть объяснить происхождение и связи с другими языками. Потом делался литературный анализ, а если это требовалось, то и культурно-исторический. Я ходил к нему на семинар два года — потом он, ко всеобщему горю, умер. Еще один домашний семинар проводил Яков Маркович Боровский, автор известного учебника латинского языка, с которым мы читали древнегреческих поэтов. Этот семинар отличался тем, что переводить тексты и давать объяснения, как и вообще разговаривать, разрешалось только по-латыни, что мне очень пригодилось впоследствии.
О Московско-тартуской семиотической школе
Если начало занятий на романском отделении было, как я сказал, разочаровывающим, то на старших курсах у нас были замечательные занятия по истории языка и литературы и по лингвистике. В аспирантские годы я примкнул к Московско-тартуской семиотической школе. Это блестящая плеяда ученых, в которую входили Вячеслав Всеволодович Иванов Вячеслав Всеволодович Иванов (1929–2017) — лингвист, литературовед, семиотик, антрополог, специалист в области славистики и индоевропеистики, переводчик; академик РАН. Один из основателей Московско-тартуской семиотической школы и Московской школы сравнительно-исторического языкознания., Владимир Николаевич Топоров Владимир Николаевич Топоров (1928–2005) — филолог, лингвист, семиотик культуры, переводчик, специалист в области славистики, индологии и индоевропеистики, академик РАН, многолетний соавтор Вячеслава Всеволодовича Иванова и вместе с ним один из основателей Московско-тартуской семиотической школы. и многие другие. Я стал ездить на летние школы семиотики в Тарту под эгидой незабвенного Юрия Михайловича Лотмана и, кроме того, общался со всеми ее участниками в Москве — в основном это все-таки были москвичи. Это был расцвет не только новой филологической школы, но историко-культурной науки в России, что сформировало мое филологическое и гуманитарное мировоззрение. В отличие от советской школы эти невероятно талантливые и высокообразованные люди опирались на западную лингвистику, которая в это время очень серьезно развивалась: благодаря им взгляд на филологию необычайно расширился, став четким, структурным, опирающимся и на историю языка, и на функционирование языка живого, что трудно видеть одновременно. Я думаю, что под влиянием Московско-тартуской школы мои лингвистические взгляды полностью переформировались.
О краже венков жертвам революции и моем падении
Все началось еще в детстве. Меня сразу отдали во второй класс, потому что я умел читать, писать, считать. И должен сказать, что я попал в сумасшедший дом: советская школа — не фунт изюма. Всякая школа, где обучаются самые разные детушки из всех слоев населения, — это и по сей день сумасшедший дом. Так вот, однажды нам приказали принести в школу металлолом, потому что страна задыхается без металла. Но где взять металлолом? Поискал я во дворе нашего дома — нет никакого металлолома. На улице тоже металлолом не валяется. Я пошел гулять на Марсово поле, где стоит памятник жертвам революции, но не тем жертвам, которым надо, а совершенно другим. И вижу там какие-то ржавые, никуда не годные металлические венки. Я страшно обрадовался, повесил на одно плечо венок, на другое плечо венок, третий — на шею и гордо явился с ними в школу. Был страшный скандал. В квартире под нами жила семья писателя Юрия Германа, и его сын Алексей, ставший замечательным режиссером, потом говорил, что с этой истории с венками и началось мое падение.
О гене конформизма и тенденции к независимости
Не знаю, как это сказать, чтобы не выглядело хвастливо, но я считаю, что есть ген конформизма. Если нет гена конформизма, то без всяких иных генов появляется тенденция к независимости. И вот чего у меня не было, это гена конформизма. Уже в университетские годы, когда я дружил с Бродским и тяжело переживал его ссылку, ездил к нему туда три раза, за всем этим, конечно, следили. А вот второй мой крупный минус: в 60-е годы стали приезжать стажеры-иностранцы в обмен на русских студентов, конечно идеологически проверенных, которые уезжали учиться на Запад, главным образом в Америку. А некоторые из тех, кто приезжал к нам, становились нашими друзьями и, уезжая, передавали нас своей смене. Некоторые из них остались моими друзьями на всю жизнь. Эти два обстоятельства — плюс еще, наверное, было много других, менее криминальных — и привели к затруднениям с поступлением в аспирантуру, о которых я рассказывал.
Следующим порочащим меня обстоятельством была эмиграция моей сестры. Я не поклонник Горького, но у него где-то описано, как юный герой тайком читает на уроке книгу, потому что ему очень скучно. Учитель это видит, хватает книгу, а книга называется «Вор». И он делает следующий вывод: раз ты читаешь книгу «Вор», значит, ты и сам вор! Нечто подобное со мной произошло в связи с эмиграцией моей сестры. Распространился слух, что я и сам собираюсь эмигрировать, что совершенно не соответствовало действительности, потому что на мне остались родители, которых я бы не оставил. В общем, к моей без того подмоченной репутации добавилась репутация потенциального эмигранта, в те времена практически криминальная.
О библиотеке в платяном шкафу старой дамы и об аресте
Благодаря упомянутым приезжавшим стажерам, которые могли свободно получать через консульство книжные посылки из-за границы, у меня накопилась большая библиотека — того, что тогда называлось тамиздат. Был самиздат — не издаваемые в Стране Советов рукописи, которые печатались на машинке и которые люди передавали друг другу, а был тамиздат — книги, которые издавались на Западе. Практически все они считались криминальными — уже хотя бы потому, что печатались на враждебном Западе. Были среди них, конечно, и «Архипелаг ГУЛАГ», и все то, за чем охотился КГБ. Книги эти хранились в двух чемоданах у одной старой дамы в ее платяном шкафу. Лет 10 или 12 все шло благополучно — я к ней приходил, брал какие-то книги, которые читал и давал читать друзьям, другие клал на место, и соблюдалась полная конспирация. Но когда дама почувствовала приближение смерти, возникла необходимость книги куда-то перевезти. Я легкомысленно отдал их одному человеку, который оказался очень неосторожен. В общем, меня выследили, и все кончилось арестом. Самое поразительное, что позже были напечатаны дневники этой дамы, и выяснилось, что после войны она служила осведомительницей и была приставлена к Ахматовой: видимо, согласившись хранить мою библиотеку, она замаливала старые грехи. В общем, все началось с венков, а кончилось антисоветскими книжками, арестом и судом по обвинению в антисоветской деятельности.
О многомиллионном случае
К КГБ у меня было отношение Колобка: я от бабушки ушел, я от дедушки ушел — и от тебя, лиса, не хитро уйти. Конечно, это было опрометчиво, но я не думаю, что вел бы себя иначе, даже если бы знал о последствиях. Первый день в тюрьме мне было очень смешно: вроде бы я никого не убил и не ограбил, а вот в тюрьме. Потом уже стало не так смешно, но я себе сказал: нечего из этого делать, как говорят англичане, big deal, то есть нечто из ряда вон выходящее. В истории Страны Советов это многомногомногомиллионный случай — случилось то, что случилось. Я думаю, что сейчас мы вернулись абсолютно к тому же, как это было в годы увядающего предперестроечного Советского Союза.
О политической зоне
Это была зона политическая, строгого режима, а не уголовная. Таких было пять: три в Пермском крае и две в Модовии. С одной стороны, там не было уголовников и уголовного климата: уголовники в обморок падали, когда я потом им рассказывал, что менты к нам обращались на «вы». С другой стороны, давление КГБ было, конечно, гораздо сильнее. Если человек попадал в орбиту КГБ, у них была одна задача — его сломать. На суде я не признал себя виновным, прочитал полуторачасовую лекцию об истории несвободы и вообще поиздевался над следствием и судом как мог, за что и получил максимальный срок по своей статье — семь лет лагерей строгого режима плюс пять лет ссылки. Тех, кто не признал вину и не сломался, они продолжали, как это называлось, прессовать в лагере. Путь совершенно стандартный: сперва лишали ларька, где раз в месяц можно было купить что-то на пять рублей, потом переписки, потом свиданий с родными, потом сажали в ШИЗО, штрафной изолятор, затем ПКТ, помещение камерного типа (два последних — это разновидности внутренней тюрьмы), а потом высылали в крытку — во владимирскую тюрьму. Иногда давали и новый срок, привязавшись к какой-нибудь ерунде. Я дошел только до ШИЗО, а потом началась перестройка, и впервые в истории нашей отдельно взятой страны всех политзаключенных отправили по домам.
О работе в кочегарке
А пока я был в зоне, главным проклятием была работа. Во-первых, она была очень монотонная, но главное, она отнимала драгоценное время жизни. При этом, хотя можно было выписывать журналы, очень уж мало было времени на чтение — один выходной, в который и то норовили послать на какие-нибудь работы по «улучшению быта», как чистка снега: один день бросали снег на одну сторону дорожки, во второй тот же снег перебрасывали на другую. Так что со временем было туговато.
Я долго работал в кочегарке. Это тяжелая работа — надо расколоть смерзшийся на морозе уголь, привезти его на тачке, бросать его в топки котлов, потом их вычистить и увезти на той же тачке дымящийся шлак. Но все-таки, если работать быстро, оставалось какое-то время. На работу нельзя было ничего с собой брать, но можно было засунуть в сапог вырезку из журнала и часок почитать. А поскольку большая часть тепла уходила за забор к ментам (в нашем бараке в уральские морозы было шесть градусов тепла), я выработал такие принципы рационального отопления: зимой нечего стараться, так как все равно не натопишь, а летом нечего топить, потому что и так тепло (это, конечно, шутка). Зато благодаря этой работе я сильно окреп физически.
О стихах в письмах маме и музыке
Зато в зоне я написал книгу стихов. Я посылал их кусочками в письмах маме и писал: вот какое интересное стихотворение я прочитал в газете «Правда». Мама потом складывала строки, и получилась целая книга. Бродский хотел написать к ней предисловие, но скоропостижно умер. Многое печаталось в журналах, но я никак не соберусь издать полную книгу стихов, все жду, пока напишу что-нибудь сверхгениальное, а пока получается только просто гениальное.
После закрытия зоны пермские энтузиасты превратили ее в Музей истории политических репрессий, действующий, несмотря на всевозможное давление, по сей день, а в 2010 году — уникальный случай — непосредственно на ее территории была поставлена опера Бетховена «Фиделио», действие которой происходит в тюрьме и вокруг тюрьмы. А дирижер оркестра musicAeterna Теодор Курентзис пригласил меня — в качестве живой мумии политзаключенного — на роль чтеца в оратории «Tristia» французского композитора Филиппа Эрсана на стихи, написанные в тюрьмах разных стран. Эта оратория уже прозвучала в десятке российских и европейских городов.
О Якове Друскине
Моя старшая сестра была замужем за историком музыки Генрихом Орловым, учеником Михаила Семеновича Друскина, замечательного историка музыки. А у него был брат Яков Семенович. И вот у меня случилась некая проблема, по поводу которой я хотел посоветоваться с кем-то старшим и мудрым. Сестра посоветовала мне поговорить с Михаилом Семеновичем, который сказал, что это не по его части, а мне надобно посоветоваться с его братом, философом, автором очень интересных сочинений и другом обэриутов, чьи архивы он сохранил. Я к нему пришел, рассказал о своих проблемах, а он сказал: «Ваши проблемы — это пустяк. Давайте я вам лучше почитаю стихи Введенского». И прочитал мне несколько стихотворений, в том числе знаменитую «Элегию», которой я был совершенно потрясен. Я стал к нему приходить, он мне стал доверять, и я начал заниматься обэриутами. Конечно, я до этого слышал о Введенском, но больше о Хармсе, а стихов Введенского в самиздатском обиходе практически не было.
О том, как сохранились архивы Хармса и Введенского
В начале войны Хармс в Ленинграде, а Введенский в Харькове были арестованы, и Яков Семенович, уже будучи блокадным дистрофиком, прошел через весь город — с Петроградской стороны до дома Хармса на улице Маяковского. Этот дом был разбомблен, но квартира не сильно пострадала, и архив сохранился почти в целости. Он пришел туда с вдовой Хармса Мариной Малич, они собрали что могли, и он увез это к себе. У него все это лежало до 60-х годов, и об этом очень мало кто знал, потому что Яков Семенович все еще верил, что, может быть, Хармс вернется из лагерей. Когда надежда исчезла, он разрешил мне знакомиться, а потом и работать с текстами.
Сочинения Введенского, который к рукописям относился очень небрежно и никогда ничего не хранил — его интересовал только процесс сочинения, — входили в состав архива Хармса. Зная Введенского, Друскин и Хармс старались забирать у него свеженаписанные рукописи, а Друскин свое собрание незадолго до войны как раз передал Хармсу. Потом Яков Семенович послал меня в Харьков, где Введенский провел последние пять лет жизни, женившись на харьковчанке, — посмотреть, не осталось ли чего-нибудь там. Но там почти ничего не нашлось — в какой-то коробке на антресолях оказался только черновой вариант той же «Элегии» и еще два стихотворения: одно известное, другое — последнее, им написанное. Жена, конечно, знала, что он что-то пишет, но сама она и люди ее круга думали, что он детский поэт, который пишет для денег. А кто он на самом деле, они просто не знали, потому что в Харькове Введенский ни с кем своими «взрослыми» стихами не делился. Время от времени он ездил в Ленинград и знакомил друзей со своими новыми произведениями.
О передаче рукописей атташе по культуре американского посольства под столом в кафе
У Якова Семеновича был специальный шкаф, украшенный рисунком Хармса со стихами, и вот там вместе с его собственными рукописями лежал архив. Первая цель была просто перепечатать все это на машинке, потом возник план опубликовать стихи Введенского и Хармса в готовящемся томе «Поэзия 20–30-х годов» для серии «Библиотека поэта», в редколлегию которой входили очень симпатичные люди, в частности Борис Егоров, друг Лотмана Борис Федорович Егоров (1926–2020) — литературовед, историк, доктор филологических наук.. Для этого тома была сделана большая подборка стихов Введенского, большая подборка Хармса, были уже верстки, но все это благополучно оттуда выкинули.
Яков Семенович поначалу не разрешал печатать Введенского и Хармса за границей, считая, что это повредит их изданию в России, на которое он все-таки надеялся и которое было для него гораздо важнее. Но когда стихи из «Библиотеки поэта» выкинули, он сказал: «Печатайте где хотите». И вот тогда Карл и Эллендея Проффер, которые регулярно приезжали в Россию и дружили с Бродским, согласились издать в США двухтомник Введенского, который я подготовил с помощью покойного Владимира Эрля, поэта и издателя многих текстов, великого труженика и энтузиаста. Помню, как я передавал рукописи этих томов атташе по культуре американского консульства в Ленинграде. Эта заметная дама — она была необычайно высокого роста — мне назначила свидание в кафе поблизости от консульства. Конечно же, за нами, вернее за ней, следили. Тем не менее я передал ей под столом эти папки, и все прошло благополучно. А после перестройки я дополнил этот двухтомник и переиздал его в Москве. Вместе с Эрлем мы издали по рукописям в Германии и первое четырехтомное собрание стихов Хармса, которое опять же я после перестройки переиздал в форме однотомника в Москве, а в упомянутой «Библиотеке поэта» — том поэзии обэриутов.
После смерти вдовы, относившейся к Друскину и ко мне очень благожелательно, «наследником» стал ее сын, пасынок Введенского, который принес памяти Введенского много зла: находясь под влиянием Владимира Глоцера, якобы защищавшего его «права» и сулившего ему миллионы, он в течение десятка лет не разрешал перепечатывать его стихи. Ситуация же с Хармсом тоже вышла из-под контроля — на его наследие накинулись непрофессионалы, завалившие рынок некачественными книгами, часто на основе плагиатов наших изданий, и то же случилось с первым после перерыва изданием Введенского, когда к пасынку втерлась в доверие и снискала его благоволение некая певичка.
Об архивной пыли, которая удручает
Я человек не архивный. Конечно, мне пришлось работать в архивах, но многое в архивном деле мне не нравится. Очень часто туда попадают документы случайные, по которым приходится как-то восстанавливать личность и творчество человека, и нередко возникает какая-то аберрация. Кроме того, эта архивная пыль меня вообще удручает. Поскольку Яков Семенович давал мне архив обэриутов по частям домой, и мы с Эрлем, сидя на даче, перепечатывали тексты на пишущей машинке, множество раз выверяя их по рукописям, я вспоминаю анекдот про грузина, который ездил в Москву. По возвращении соседи начинают его расспрашивать:
— Ну, что в Москве? В ГУМе был?
— Нет, зачем мне ГУМ?
— В Большом театре был?
— Ну вот еще, пойду я в Большой театр смотреть, как бабы ногами дрыгают.
— Ну а в Мавзолее — в Мавзолее-то ты был?
— Обижаете — я сто рублей дал, мне в номер принесли.
О категории вечного возвращения и мотиве оглядки
Я специалист по микрооткрытиям. Например, в области классической филологии я обнаружил мифопоэтическое значение одного загадочного термина. Сафо, а за ней Анакреон часто употребляют термин «деюте», редкий неологизм, значение которого — «снова», «опять». В западной, да и в нашей науке на это особенно не обращали внимания, хотя значение «деюте» не только указывает на ценность повторяющегося опыта, но и вписывается в категорию вечного возвращения, которой посвящена, например, книга Мирчи Элиаде Мирча Элиаде (1907–1986) — румынский, французский и американский философ, философ культуры, религиовед, историк религий, этнограф и писатель.. Категория вечного возвращения представлена во многих мифологиях, в частности индийской, где богиня Кали 300 тысяч лет творит мир, потом его разрушает и начинает снова творить. Интересно, что слова «опять», «снова» часто встречаются в поэзии Ахматовой.
Другое подобное микрооткрытие связано с библейским пассажем, где, прежде чем уничтожить город Содом за грехи его жителей, Бог посылает ангела, чтобы вывести из города праведного Лота и его семью, запретив им оглядываться: оглядка тоже важный мифологический термин и тоже, кстати, связанный с категорией вечного возвращения. Но жена Лота нарушает этот запрет. Она оглядывается, за что превращается в соляной столп. И там, в библейском тексте, есть загадочная фраза, которая буквально переводится «Жена же его посмотрела из-за позади него» Быт. 19:26. — загадочная, поскольку эта фраза стоит после описания уничтожения города и прихода Лота в безопасное место. Очевидно, что это непоследовательный возврат к описанию его ухода из Содома, когда все идут вслед за ангелом и как полагалось тогда ходить: впереди муж, за ним жена и вся семья. Но в древнееврейском языке существует конструкция, когда можно пропускать сказуемое, которое достаточно очевидно, то есть имеется в виду «посмотрела назад, идя позади него». Но на это никто не обращал внимания — объясняли и так и сяк. Опять же, мотив оглядки тоже очень серьезный. Это возвращение к предыдущему опыту, которое можно понимать как грех, если это опыт отрицательный, а можно понимать и как драгоценный опыт, к которому надо возвращаться. Скорее так понимает эту историю Ахматова в стихотворении «Лотова жена».
О Мандельштаме и Шуберте
Мне кажется, я нашел ключи к нескольким стихотворениям Мандельштама. У него есть такое стихотворение:
Жил Александр Герцевич,
Еврейский музыкант,
Он Шуберта наверчивал,
Как чистый бриллиант.
И всласть, с утра до вечера,
Заученную вхруст,
Одну сонату вечную
Твердил он наизусть…
И так далее. Все думали и гадали об этом стихотворении и о роли в нем Шуберта. Но если знать последние сонаты Шуберта, то там часто используется размер, который в русской поэзии соответствует так называемому кольцовскому размеру, которым написано само это стихотворение, на что никто не обращал внимания. Это музыкальная тема последних сонат и других произведений Шуберта: подобным образом начинается и «Зимний путь».
Также у меня есть работа о еще более загадочном стихотворении Мандельштама «Внутри горы бездействует кумир». Мне кажется, я нашел его мифологические истоки — о спящем в горе царе или некоем мифологическом существе, — проецируемые в этом стихотворении на историю и на личность Сталина. Есть у меня микрооткрытия и в области поэтической терминологии трубадуров, в особенности тех из них, кто придерживался наиболее любимого мной «темного стиля» «Темный стиль» — направление поэзии трубадуров, отличающееся крайней
усложненностью формы и языка.. Собственно говоря, на протяжении всей моей жизни главный для меня интерес составляет поэзия.
О филологии и языке
Филология состоит из очень многих компонентов. Самые очевидные — они тоже уходят корнями в невероятную древность — это лингвистика и история литературы. Лингвистика — помимо того, что позволяет многое раскрыть в текстах, — необходимая часть изучения литературы. В принципе, каждый человек должен был бы заниматься лингвистикой, чтобы лучше знать и понимать собственный язык. Мы можем проследить языки только с начала появления письменных текстов, но по сравнению с существованием самих языков это очень небольшой период, однако этимология — наука о происхождении слов и их связей со словами других языков — позволяет уйти несколько глубже. Конечно, так далеко могут уходить только специалисты, но каждому носителю русского языка крайне рекомендуется иметь хотя бы какое-то представление о старославянском и древнерусском языке. Люди старших поколений, слушавшие церковную службу, имели соприкосновение со старославянским, но теперь этого больше почти нет. Язык — это действительно важнейшая часть не только культуры, но и вообще сознания, и еще один колоссальный вопрос — это связь языка с сознанием, языка как формы сознания, языка, определяющего сознание.
О страсти к балету
Был такой блестящий, необычайно образованный человек Геннадий Шмаков — филолог-классик, переводчик стихов, прошедший выдающуюся ленинградскую школу перевода. Его страстью, к которой он меня приобщил, был балет — Шмаков дружил с Барышниковым и со многими другими. Я много занимался историей балета, у меня есть большая книга разговоров с танцовщиками и хореографами, вышедшими из круга Дягилева Сергей Павлович Дягилев (1872–1929) — русский театральный и художественный деятель, один из основателей группы «Мир искусства», организатор Русских сезонов в Париже и труппы «Русский балет Дягилева»., под названием «Эвтерпа, ты?», изданная также в Лондоне в английском переводе (второй том составлен моими беседами с музыкантами и художниками). Существует глупое мнение, что танцовщики — дураки: машут ногами и руками, а ничего не читали, ничего не знают. Это полное заблуждение. Подобно тому, как специальные движения из карате и тай-чи развивают не только мышцы, но и мозг, точно так же балетная подготовка и практика, имеющие художественное измерение, безусловно, развивают сознание. И я встречал много умных и тонких людей из балета.
О встрече с митрополитом Антонием Сурожским
Владыка Антоний принимал каждого — даже тех, с кем он не был близок, — как самого близкого ему человека. Когда случилось крупнейшее несчастье в моей жизни — не буду об этом говорить, — я пришел к нему в храм в Лондоне. После службы он вышел, как всегда, в такую пристроечку сбоку: я туда зашел, и он встретил меня необыкновенно приветливым жестом, хотя меня не ждал. И когда мы прошли в комнатку, где он принимал посетителей, и я ему рассказал о своем несчастье, то он ничего не сказал, а только молча пристально смотрел мне в глаза на протяжении, наверное, минут пяти, и за это время что-то во мне переменилось, и я уже смог с этим справиться.
О причинах нашего вечного безобразия
Мы очень любим отвечать на вопросы по поводу нашего вечного безобразия, любим находить причины в истории — и они, конечно, есть: это прежде всего византийское наследие, в свою очередь сохранившее древневосточную идею священного царя, обожествления царской власти; затем рабство у Орды с последующим собственным перерождением в «Орду»; отрицательная селекция на протяжении всего советского периода — эмиграция, террор и снова эмиграция; отъединение от Запада и многое другое. Но на старости лет я прихожу к очень скептическому отношению к самому гомо сапиенс как виду. Конечно, человек — существо очень древнее, и после зарождения культуры, связанного с возникновением языка и переходом на оседлый образ жизни, он все-таки очень многое сохранил от своего животного состояния. Это и стремление к захвату территории, и, согласно классическому антропологическому противопоставлению «свое — чужое», нетерпимость к чему-либо выходящему за пределы собственного, в основном очень примитивного мира и представлений. И вся его история сопровождается бесконечными войнами — все империи без конца воевали друг с другом. И, например, как пояснял упомянутый в начале этого разговора Иосиф Моисеевич Тронский, в Древней Греции — при всей невероятной высоте ее философской и культурной мысли — не было понятия доброты, хотя добрые люди, конечно, были. Чтобы как-то это положение исправить и вытащить человека из ямы животного наследия, возникали мировые религии — так, иудаизм дал христианство с его высочайшей мерой морали. Но христианство, поначалу эзотерическое, имело несчастье превратиться в массовую государственную религию и стало вырождаться в инквизицию, в крестовые походы, то есть в свою противоположность: как говорил Георгий Гурджиев Георгий Иванович Гурджиев (1866–1949) — мистик, писатель, путешественник и композитор, основатель мистического учения — система Гурджиева, или учение Гурджиева., какие бы светлые идеи ни давались человечеству, дело кончается тем, что во имя их люди начинают разбивать друг другу головы. Только редкие подвижники пытаются исполнить заветы Христа, и — шире — только сознание метафизического измерения жизни и культура могут производить в человеке какие-то изменения.