Литература

Мандельштам и Сталин. Эссе Анатолия Наймана

В год 125-летия со дня рождения Осипа Мандельштама Arzamas предлагает вспомнить текст, написанный о нем поэтом Анатолием Найманом (републикуется с разрешения автора)

Осип Мандельштам. 1910-е годы Heritage Images / Getty Images

По-человечески он был отнюдь не равнодушен к репутации своего имени, он боролся за нее — и за самое имя. «Когда меня называют по имени-отчеству, я каждый раз вздрагиваю… Эй, Иван, чеши собак! Мандельштам, чеши собак!» — наливается он яростью от издевательств «писательской расы». Как поэт с пристрастным, акмеистическим, библейским пониманием и отноше­нием к имени, он посмеивался: «Я очень люблю встречать свое имя в офици­альных бумагах… Здесь имя звучит вполне объективно… Мне и самому любопытно подчас… что это за фрукт такой, этот Мандельштам?» Он знал, чего стоит его имя, самое неофициальное, домашнее, Ося, а еще лучше — Оська. Его тезкой была не только оса — сосущая цветочный нектар; жалящая, чтобы, жаля, погибнуть. И не только ось — мира, искусства, дела. Он мог не зани­маться приданием своему имени подобающего звучания. У него был тезка, неотменимо превративший их общее имя в миф, песню и радость челове­чества, — чем оно, его, Мандельштама, имя, как он знал, и должно было быть.

Феномен Сталина схож с феноменом стихийной катастрофы, ближе всего он, может быть, к пожару. Огонь, пожирающий дом, селение, лес, удушающий, мучительной гибелью истребляющий живую тварь, мечущихся в ужасе людей, завораживает при всем при том яркостью, пылом, мощью, красотой, игрой. Завораживает, пленяет даже тех, кто, попав в него и не погибнув сразу, медленно умирает от ожогов или длит пытку, борясь за жизнь, — не говоря о тех, кто наблюдает его со стороны и к великолепному зрелищу бессозна­тельно прибавляет еще благодарность за то, что он не там… Огню остается только следить, чтобы наблюдающих было все-таки больше, чем погибающих, и чтобы они стояли в той опасной близости к нему, где опаляет. Страх стимулирует творчество, — объяснял следователь Мандельштаму, — так что вы не должны быть на нас в обиде. От грандиозности, гибельности и страха сердце наполняется восторгом и преклонением, а для копошащихся на дне тревог и сомнений ум находит успокоительные и вдохновенные объяснения. И тогда — гори, огонь!

В Сталине, безжалостном убийце, для которого человек — помет под ногами, сошлись излучения, счетом на миллионы, самых высоких человеческих чувств: любви, преданности, самоотверженности, веры в счастье. В глазах, излучавших эти чувства, высоте, на которую он был вознесен судьбой, отвечала высота его личных качеств: незаинтересованность в благах этого мира, в его суете, одна и та же шинель и фуражка — как халат и чалма аятоллы. И он нес этот радо­стно отдаваемый ему чужой свет так же достойно, естественно и убежденно, как ломал тем же миллионам хребты и строил в заполярной и полуденной тьме и сени смертной бетонные резервуары для их жил и костей. В ноябре 1933 года Мандельштам написал «Мы живем, под собою не чуя страны», стихотворение про «кремлевского горца».

Как подкову, кует за указом указ —
Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь, кому в глаз,

— это еще находилось в русле обличительной гражданской поэзии, в традиции противостояния поэта и власти, тот, кто произносил эти слова, понимал, чего они заслуживают; но

Тараканьи смеются усища,
И сияют его голенища —

было броском в рукопашную схватку, «переходом на личности», как с каким-нибудь литературоведом Горнфельдом в «Четвертой прозе». В мае 1934 года Мандельштама арестовали, на Лубянке предъявили текст стихо­творения. Террор еще не стал рутиной, еще не избавился окончательно от революционной фразы, следователь называл «Мы живем, под собою не чуя страны» террористическим актом. Мандельштам, возможно, не без скрытой назидательности и желания перевести разговор в литературный план, отвечая на вопрос, сообщил ему, что Ахматова отметила «монументально-лубочный и вырубленный характер этой вещи».

Однако то, что Coco Сталин с его жирными пальцами и усами не только «бабачит и тычет», но и показывает каждым шагом и словом, жестом толстопалой руки и улыбкой из-под усов, как велик в человечестве может быть носящий имя Иосиф, с каким душевным подъемом и сколькими устами может это имя произноситься, не менее навязчиво преследовало Мандельштама, не менее плодотворно питало вдохновение. За два года до этой откровенно антисталинской эпиграммы он написал «Фаэтонщика», стихотворение, описывающее реальную поездку на извозчике по Нагорному Карабаху. В политической конкретности того момента грубый, нерусский, настеги­вающий лошадей и не оборачивающийся к седокам возница напрашивался на сходство со Сталиным, в особенности специфическими портретными чертами. «Пропеченный, как изюм», «под кожевенною маской скрыв ужасные черты», он предлагает себя в двойники вождю с изъеденным оспинками лицом. И когда седок признает в нем «чумного председателя», это не только пушкинский председатель «пира во время чумы», но и некий другой, перенесший оспу. Чтоб не оставалось сомнений, Мандельштам так и этак твердит его имя: на протяжении сорока коротких строчек 15 раз звучит «ос», на что отзывается десяток «со», 17 раз посвистывают «ус», «ис», «ес», «ас». Он как будто дразнит, пристает: «Ось! Ась! Ус! Обрати внимание, что я тоже Ося и знаю, что это значит — быть Осей, и могу обращаться к тебе так же запросто, как ты ко мне, по праву соименности».

Это отношение к Сталину как к носителю его имени возникло много раньше, по крайней мере с 1924 года, когда умер Ленин и над его гробом Сталин давал «клятвы крупные до слез». Тогда начинающаяся великая ложь выражала себя в оказенивании слова, отстукиваемого на ундервуде в скрытых от глаз канцеляриях. Готовились материалы для «щучьего суда», на котором карасю один приговор — быть съеденным, и сама пишущая машинка была мелкой щучкой с косточками клавишных рычажков. «Но пишущих машин простая сонатина — лишь тень сонат могучих тех», — ставил поэт на место это безликое людоедское «творчество», набирающее силу и власть. Могучие сонаты — не примитивная, всеми подхватываемая мелодийка идеи, чей ритм механи­чески отбивает новый дирижер, а «те», что рождаются у истинных творцов, пусть даже в виде «простой песенки о глиняных обидах». И потому — «о, как противен мне какой-то соименник: то был не я, то был другой», — с вызывающей определенностью заявляет он в стихотворении-двойняшке, «выя­сняющем отношения» с веком в тех же ключевых образах и некоторых дословно тех же строчках. С соименником, встающим во главе искусства «крупных клятв» и щелканья машинок, у поэта не может быть ничего общего.

Чем ближе к концу, чем туже натягивались путы, чем безнадежнее в них бился Мандельштам, тем неотвратимей этот человек становился его наваждением. В феврале 1937 года, когда подходил к окончанию срок ссылки и ожидание и неуверенность в будущем достигли крайнего напряжения, он сочиняет оду Сталину — и одновременно стихотворение о Тифлисе, где был за семь лет до того. Ода описывает процесс рисования: художник — Мандельштам — делает углем портрет вождя. Как опорный знак связи со всем написанным о Сталине прежде он дважды выделяет рифмой слово «ось». С нее же, поддержанной еще и рифмой внутренней, и тоже с портрета начинается стихотворение о Тифлисе:

Еще он помнит башмаков износ —
Моих подметок стертое величье,
А я его: как он разноголос,
Черноволос, с Давид-горой гранича.

Если в оде человек укрупняется до равенства с горой, равниной, лесом, то эти стихи персонифицируют город. Как в эпилоге ахматовской «Поэмы без героя», посвященном «городу и другу», он может быть и Тифлисом, и соименником, износившим там в молодости не одну пару башмаков. Мандельштам опять сравнивает его с горой, но упоминанием о «величии» собственных подметок объявляет иерархию, в которой тот «не стоит подметок» поэта:

Я к уличным фотографам пойду, —
И в пять минут — лопаткой из ведерка —
Я получу свое изображенье
Под конусом лиловой шах-горы.

Это было написано еще в «вольные», относительно благополучные времена, через несколько месяцев после Тифлиса, как раз посередине между первым и последним обращением к Сталину как к соименнику. За тринадцать лет от смерти Ленина до «Оды» его отношение к нему менялось и уточнялось в двух плоскостях — как к личности и как к фигуре, историческому месту, выражению и достижению времени. Собственно говоря, как личность он занимал его постольку, поскольку «выяснялись отношения» с веком. В 1924 году век — это вий, больной, требующий участия — и страшный. «Два сонных яблока у века-властелина и глиняный прекрасный рот» приоткрываются тому, «кто веку поднимал болезненные веки». Но тому, на кого падает его пристальный взгляд, его выбор, «некуда бежать от века-властелина». Это — конец гоголевской истории: «„Подымите мне веки: не вижу!“ — сказал подземным голосом Вий — и все сонмище кинулось подымать ему веки. „Не гляди“, — шепнул какой-то внутренний голос философу. Не вытерпел он и глянул. „Вот он!“ — закричал Вий и уставил на него железный палец. И все, сколько ни было, кинулись на философа. Бездыханный грянулся он о землю, и тут же вылетел дух из него от страха».

В 1931-м век — это то, что «кинулось» на него, волкодав, или, как сам поэт, отталкиваясь от строки «мне на плечи кидается век-волкодав», называл все стихотворение, — волк, ибо псы «бога» — волки. В эту пору историческое зрение Мандельштама универсализируется, он становится способен обозревать эпоху со все большей высоты и даже как бы удаляясь от нее и при этом не упускает из виду того конкретного дня и часа, в котором находится.

В год тридцать первый от рожденья века
Я возвратился, нет — читай, насильно
Был возвращен в буддийскую Москву, —

регистрирует он возраст эпохи и в то же самое лето — свой собственный: «Еще далеко мне до патриарха, еще на мне полупочтенный возраст». Волку — 31, человеку — 40, силы неравны, тем более что это волк из породы тех, которые, как в исландских сагах, сорвавшись с цепи, вызывают конец мира.

Финал схватки между веком историческим и веком его личным, с перешиб­ленным хребтом, предрешен, однако поэт не негодует, не проклинает настигающего его убийцу-волка, так же как не проклинал неповоротливого убийцу-вия. Это — его вид и его волк, его убийцы, а он — их жертва, они соединены неразлучимо. Они друг без друга не могут, век-вий-волк — это глина, из которой он вылеплен, его хрящи и мышцы, его смерть, а он — их гортань, язык и губы. Без него век останется на уровне примитивных приказов и формул — как тот, в ком век предельно олицетворился, крем­левский идол, который, единственный раз тяжело переведя на поэта желтые хищные глаза, только и нашел, что спросить с дикарским акцентом — у другого, которому странным образом доверял: «А он мастэр?» Если нет, то и говорить не стоит — в яму.

Эту его безъязыкость восполнял поэт — по предназначенному судьбой долгу поэта. Другие качества, заслужившие ему то, что люди вкладывали в слово «Сталин», требовалось осознать и взвесить, но в речи — он, Мандельштам, был всё, а тот — ноль. Даже в «Оде» на протяжении всех 84 строчек Сталин продол­жает быть бессловесным исполином, и та единственная, которая вспоминает, что, вообще говоря, он не немой, только подчеркивает его немоту. «И я хо­тел бы стрелкой указать на твердость рта — отца речей упрямых». Поэтому естественно, что демонстрируемое им всемогущество и раздражало Мандель­штама, и вызывало насмешку. Изобразить фаэтонщиком, «односложным и угрюмым», издающим «то гортанный крик араба, то бессмысленное „цо“»; напомнить о «величии» своих подметок; наконец, просто, «на языке трам­вайных перебранок», шваркнуть в физиономию — «и широкая грудь осетина», не только наступив на больную мозоль вождя, его осетинское, а не грузинское, происхождение, но и дразня в духе тогдашних каламбуров: Ося Тин (Моня Гол) — это поведение Давида, знающего свое превосходство над Голиафом.

Но в государстве, где язык людей — газетная ложь, и оправдание лжи, и лживый лозунг, поэзия может или пойти в рабы к неправде и тем самым перестать быть поэзией; или постараться не замечать неправду и тогда превра­титься в изящную словесность, разговаривающую с самой собой, глядясь в зеркальце; или решиться заговорить на народном языке — хранителе правды, чьи слова значат, в первую очередь, то, что она есть. В «Стихах о русской поэзии» Мандельштам представляет свод основных ее сюжетов и опорных точек, но, говоря о Москве, вспоминает бесплодную смоковницу, о ливне — длинную плетку, о земле — угодливую податливость, о шуме струй — брато­ненавистничество, о каплях — рабский пот. Где «деревья — брат на брата — восстают», где «когда захочешь щелкнуть, правды нет на языке», в таком лесу «на углях читают книги с самоваром палачи». Это стихи в той же мере о русской поэзии, что и о «политике», то бишь об отношении к власти, потому что в России нельзя сказать слова правды, которое не вело бы к подрыву государственного и общественного строя, реализующего себя в словах неправды, нет поэзии, которая не способствовала бы ослаблению власти, — Уголовный кодекс РСФСР, статья 58, пункт 1. А если так, если вы сделали, а потом и объявили поэзию «политикой», то не нам уклоняться от этого, мы принимаем это как необходимое условие творчества и «чур, не просить, не жаловаться, цыц!». Поэтическое воистину становится политическим и наоборот — «и в сапожках мягких ката выступают облака» русской поэзии потому, что по коврам кремлевских коридоров неслышно ходит в кавказских чувяках генеральный секретарь вашей партии.

Размах маятника настроений — от отчаяния и гнева на свое время, когда «хочется мычать от всех замков и скрепок», до любви к нему, до желания «разыграться, разговориться, выговорить правду… сказать ему: нам по пути с тобой» — становился все сдержаннее, все больше тяготел к царской середине. Время было не хорошее и не плохое, а хорошее и плохое. И главное, что другого не было. Да, ему плохо в нем — не как всегда плохо человеку из-за бездомно­сти, болезней, одиночества, а плохо специфически. Да, ему, который мог накричать на незнакомую женщину, читавшую книгу под музыку из науш­ников: «или то, или другое!», тошно в парке «культуры и отдыха» на реке Москве, где «играют Шуберта в раструбы рупоров», — хотя такую профанацию искусства он как-нибудь бы уж потерпел. Хуже то, что от «бумагопрядилен», выпускающих по соседству с парком «марки и открытки, на которых носимся и несемся мы», — «на Москве-реке почтовым пахнет клеем». Дело, оказывается, в том, что все русские речки повреждены:

У реки Оки вывернуто веко,
Оттого-то и на Москве ветерок.
У сестрицы Клязьмы загнулась ресница,
Оттого на Яузе утка плывет.

У ока земли вывернуто веко, выверты и загибы приводят к тому, что Клязьма и Яуза порождают кляузу, газетную утку. Повреждены русские речки, извра­щена русская речь, она стала речью доставляемых почтой доносов, «на которых носимся и несемся мы». Он кончает «Четвертую прозу» фразой: «А в Армавире на городском гербе написано: собака лает — ветер носит», — оттого-то и на Москве ветерок. Воздух — материя и проводник поэзии — разносит брехню.

Но, с другой стороны, — «я тоже современник… попробуйте меня от века оторвать — ручаюсь вам — себе свернете шею!». И когда «я с горящей лучиной вхожу к шестипалой неправде в избу», то: «Ничего, хороша, хороша… Я и сам ведь такой же, кума». «Я говорю с эпохою, но разве душа у ней пенковая!». Так что, даже если время и «чуть-чуть жуликовато»; но «в беге собственном оно не виновато», и, стало быть, мое им недовольство — это моя вина. Ведь вот, «как в колхоз идет единоличник, я в мир вхожу — и люди хороши». Просто «я должен жить, дыша и большевея», для того чтобы точно так же, как этот одиночка вошел в артель, —

…К нему, в его сердцевину
Я без пропуска в Кремль вошел,
Разорвав расстояний холстину,
Головой повинной тяжел…

«…Я написал горсточку настоящих стихов и из-за приспособленчества сорвал голос на последнем, — говорит он о мучительных попытках преодолеть раскол сознания еще летом 1935 года. — Я гадок себе». Но теперь, повинившись перед временем, повинившись за оскорбление стихами эпиграммы перед тем, кого время выбрало быть своей сердцевиной, и освободившись от груза вины, он готов — без прежних сомнений и колебаний — писать оду эпохе, оду, обра­щенную к вождю этой эпохи. Болельщики Мандельштама, они же антистали­нисты, объяснили ее появление одни — временной слабостью поэта, страхом, желанием спастись; другие — овладевшим им поэтическим трансом; третьи — его умением прятать в хвале насмешку, пародируя высокий стиль. Объясне­ния — все (начиная с вдовы) внелитературные, психологические. Между тем написанное в те же дни и непосредственно с «Одой» связанное другое признание Мандельштама на ту же тему негласно признано не требующим подобных объяснений — только потому, что имя Сталина в нем не упоми­нается прямо. «Вооруженный зреньем узких ос» поэт лишен, оказывается, дара сосать, как они, ось земную: «Я только в жизнь впиваюсь и люблю завидовать могучим, хитрым осам» — тем, кому это дано. Так что объяснения по поводу «Оды» были бы оправданны, если бы не четыре ее строчки той же, что и в этом стихотворении, степени откровенности:

И в дружбе мудрый глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца.
И задыхаешься, почуяв мира близость.

Это домашнее «какого не скажу» было присуще и речи Ахматовой, которая пользовалась им в юмористическом контексте: «И тогда — не скажу кто сел писать „Анну Каренину“», — то есть об известном всем. Но в высокой оде это своей домашностью останавливает внимание — для того чтобы разрешиться внезапной догадкой, что близнец — это сам поэт, словом которого время осуществилось совсем, совсем по-другому, но с той же мощью, что и фигурой вождя. Время — их общий отец, и странно было бы близнецу назвать другого публичным псевдонимом, поэтому — «хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!».

Может быть, единственная передержка «Оды» — это «дружина мудреца», которую три года назад в эпиграмме он назвал «сброд тонкошеих вождей». Но «дружина» продиктована не страхом, так же как «сброд» не музой, скорей уж наоборот. Впрочем, и отношения с музой менялись, все более она и поэт, как давние супруги, становились «одной плотью»; и страх все больше притуплялся, входил в привычку. В конце концов это был уже его четвертый арест: первые три в Гражданскую войну вообще должны были кончиться расстрелом.

«Ода» так же непохожа на все стихи, когда-либо написанные о Сталине, как личное участие в деле — на описание его посторонними. Пастернак, как всегда, написал лучше всех писавших, как всегда, выразился неожиданно: «За древней каменной стеной живет не человек — деянье: поступок ростом с шар земной…» и так далее. Как раз во время публикации этих стихов он передал в помощь Мандельштаму пятьсот рублей. Вскоре увидев в журнале пастернаковский цикл, Мандельштам разволновался: «Это я за эти стихи гонорар получил? Вернуть деньги!» «Эти стихи» означали и весь цикл, то есть что поэт получил гонорар за работу другого; и конкретно за стихотворение о Сталине — в то время как сам он, Мандельштам, за свое стихотворение о нем находится в ссылке. И вместе с тем одно из четверостиший Пастернака содержало мысль, которая, возможно, оказалась непосредственным толчком, а если нет, то была родственна мандельштамовской, в скором времени ставшей импульсом и внутренним обоснованием его «Оды»:

И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.

В советской сталиниане такое сопоставление было рискованным, но не выхо­дящим из регламентированных рамок жанра: «Как в этой двухголосной фуге он сам ни бесконечно мал», — отправляет Пастернак поэта в ряды зала, взирающего на вождя в президиуме. Это было неприемлемо для Мандель­штама: он написал «Оду» так, что воспевающий оказывался интереснее воспеваемого, — это выходило за все границы.

Весной 1935 года Пастернак сам был поэтом в зале. Шел съезд комсомола, на него пригласили писателей. В дневнике Чуковского сохранилась запись. Даже если она была сделана с оглядкой на ГПУ, в руки которого дневник мог когда-нибудь попасть, самая суть передаваемого ею состояния неподдельна. «Оглянулся: Борис Пастернак… Вдруг появляются Каганович, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял немного утомленный, задум­чивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем… Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства… Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“ (на минуту). Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью».

Мандельштам к тому времени уже около года как был в ссылке. «Осип, почему вы здесь?» — должен был бы спросить Пастернак, и: «Борис, почему вы не здесь?» — ответить Мандельштам, если бы они были так же невинны и наивны, как Эмерсон и Торо. Но теперь забор, проходящий между волей и зоной, делал положение поэта-в-зоне более нормальным, чем поэта-на-воле, и скорее уж Мандельштам мог с сочувствием спросить Пастернака, сидящего на съезде: «Борис, почему вы здесь?» Во всяком случае, ему не нужно было примирять впечатление от поездки в составе писательской бригады по только что созданным колхозам, где Пастернак «увидел… такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания», — с впечатлением от отдыха на обкомовской даче, где к столу «подавали горячие пирожные и черную икру». Он был нацелен на счастье, он был готов быть счастливым, но море чужого несчастья накатывало на его жизнь. Счастье оказывалось отравлено смертельным несчастьем, как его любовь к новой жене ревностью к ее прошлому. Умножение несовместимостей, которые ему предлагалось соединять, привело к тяжелейшей депрессии. На ее фоне отчаяние Мандель­штама могло вызывать зависть, как трагедия на фоне драмы: на него накатывало не несчастье, а гибель — нельзя было не отчаиваться.

Когда Сталин спросил про него Пастернака: «Но он мастер?» — Пастернак ответил, что да, но что дело не в этом. А в чем? В том, что им, Пастернаку и Сталину, надо поговорить. О чем? О жизни и смерти… Сталин повесил трубку. Это был защитный механизм пастернаковского сознания — говорить о жизни и смерти, а не о жизни и смерти Мандельштама. Мандельштам же мог говорить только о конкретных, практических жизнях и смертях, и не с тем, кто распоряжается ими на уровне палача, а со всеми живущими-умирающими. Чем точнее он об этом говорил, тем ближе к гибели продвигался, и чем ближе к ней оказывался, тем точнее говорил. Гибельность пути возгоняла стихи до чистой поэзии, выжигала из слов примеси. Певец Петрополя и веницейской жизни, он один из считанных русских поэтов сказал про ужас коллективизации:

Природа своего не узнает лица,
И тени страшные Украины, Кубани…
Как в туфлях войлочных голодные крестьяне
Калитку стерегут, не трогая кольца, —

и это стихотворение приложено к протоколам его допросов. А когда срывал голос на «Стансах» и писал «как в колхоз идет единоличник — я в мир вхожу», поэзия подгоняла под эти строки его судьбу таким образом, чтобы они не звучали фальшиво: колхоз уничтожал единоличника.

Написав «Оду», он расплатился по последнему векселю, который выдал эпохе за посул времени открыть ему свое лицо. Лица не оказалось, был набор разоб­щенных черт. Теперь он был свободен от долга перед эпохой, скоро будет свободен и от ее наказания — приближалась весна, последняя ссылочная. Здоровье шло на убыль, учащались приступы грудной жабы, углублялись неврозы — струна, связывающая с жизнью, натягивалась, остающиеся силы все интенсивнее сосредоточивались на том, что еще предстояло успеть сделать. Его знаменитые, «в полщеки» ресницы, «вийки», как говорили в Киеве, когда он познакомился с будущей своей женой юной Надей, выпали, и теперь он мог взглянуть на свой век так, как прежде этот вий глядел на него. Он увидел его наконец целиком и в подробностях, его миллионноликую безликость и узор костей его прекрасного черепа. Он пишет «Стихи о неизвестном солдате» — гимн-эпитафию XX веку, истории человечества, самому времени, историческому и физическому.

Человечество — армия неизвестных солдат. Из этой «моли нулей» на миг возникают лица, просветленные «светлой болью». Рядового Швейка. Кавалериста Дон-Кихота. Поручика Лермонтова. Единиц из «миллионов убитых задешево». Не «великих», не Шекспира — но его безвестного отца. Кого-то из человечества, а может быть, какого-то из множества Ось:

За воронки, за насыпи, осыпи,
По которым он медлил и мглил:
Развороченных — пасмурный, оспенный
И приниженный гений могил.

Он ли это сам, Мандельштам, готовый, как и каждый из бесчисленной сыпи, оспы человечества, стать землей, лагерной пылью, гением места последнего упокоения, творением, гениально, из любой судьбы, из любого времени, всегда достигающим могилы; или Сталин, гений массовых смертей, насыпания гор трупов, рытья воронок под братские могилы — не все ли равно? Вселенная — «о-к-е-а-н без о-к-н-а», зияние, вой без слов — йееааа!

И противостоит этой безразлично обезличивающей всепоглощающей силе, издающей звук без смысла, — только человек, произносящий слово, назы­вающий происходящее и эту силу и бессмыслицу их именами. Собственное имя в этом «месиве-крошеве» теряет всякое значение, звучит по-халдейски. В краткий миг предсмертной переклички остается сказать главное, то самое: кому ты брат, «с какого ты года», — пробормотать несколько честных цифр: не то (формально) свой «солдатский номер», не то (торжественно) свое точное место во времени:

Я рожден в ночь с второго на третье
Января в девяносто одном
Ненадежном году — и столетья
Окружают меня огнем.

В мае 1937 года Мандельштам с женой вернулись в Москву. Он огляделся — люди вокруг были «все какие-то поруганные». Через две недели ему сообщили из милиции, что жить в Москве и Ленинграде у него нет права. Они посе­ляются в Савелове, в 120 километрах от Москвы. Наезжают ненадолго в обе столицы, ночуют, прячась, у того, у другого, приютов становится все меньше. В феврале 1938-го в последний раз он приезжает в Ленинград: почти все из друзей арестованы, остающиеся на свободе — терроризированы. «Время было апокалипсическое», — сказала Ахматова, не оценивая, а определяя его. Такой же становилась речь: алогичной, грамматически разрушающейся и, несмотря на это или именно поэтому, всем понятной:

Что случилось? Не пойму,
Как тебе, сынок, в тюрьму
Ночи белые глядели…

В марте Литературный фонд неожиданно дает две путевки на два месяца в дом отдыха. На рассвете 2 мая его арестовывают и увозят на Лубянку. На этот раз донос с просьбой ареста послан писателями из Правления Союза — путевки были частью плана. 2 августа объявляют приговор — пять лет лагерей. Еще месяц Бутырской тюрьмы — набитая сотнями осужденных камера, сорока­ведерная открытая параша. 9 сентября — этап. Северный вокзал. «Мандель­штам Иосиф, в акмеистическое ландо сев…» Боже, это было, как говорил Лев Толстой, «мириады лет тому назад, когда я был козленком». Эшелон тронулся с одного края «воздушно-океанской подковы» на другой. 12 октября поезд остановился в тупике «19-й километр». Последнее из написанного Мандель­штамом, что дошло до людей, было: «Я нахожусь — Владивосток, УСВИТЛ, 11 барак. Получил 5 лет за крд по решению ОСО». Это значило: управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей, контрреволюционная деятельность, особое совещание — в переводе на старый, изолгавшийся язык. Новый был адекватней: машина ОСО, две ручки одно колесо — про каторжную тачку. Машина Coco… Еще он писал: «Я очевидно попал в „отсев“, и надо готовиться к зимовке». И единственное — горячим, сочащимся «светлой болью» голосом: «Родная Наденька, жива ли ты, голубка моя?»

Лица заключенных, что политических, что уголовных, равно и лица конвоиров не были для него чужими, тем более отвратительными — как для Блока, вдруг увидевшего лицо прислуги и ужаснувшегося: «забытые существа неизвестных пород». А Мандельштам сам был из них теперь да и раньше, когда писал «Солдата»:

И дружит с человеком калека —
Им обоим найдется работа,
И стучит по околицам века
Костылей деревянных семейка —
Эй, товарищество, шар земной!

Что о нем говорил перед смертью Блок? Что Иосиф Мандельштам очень вырос? Что виден артист? Так и дожил Блок жизнь, видя артиста торчащим из толпы, как гвоздь из подошвы. И все хотел «покинуть квартиру, которая… постепенно заселялась существами, сначала — клопами и тараканами, потом — этим…» — неизвестных пород. Слишком высокомерно — даже по отношению к клопам и тараканам. Нет, «на подвижной лестнице Ламарка я займу последнюю ступень — к кольчецам спущусь и усоногим», так вернее. Вшам, правда, не следовало бы давать места «на подвижной лестнице Ламарка»… Вместе со всем бараком садился он с утра в одних кальсонах бить бельевых вшей, длинных, белых. Но и тут природу не обвинял: это было уже что-то из египетских казней — «тьфу, придумали, не переловишь».

А что касается существ человеческих, то это — их вселенная, их квартира, и никуда ты, один из них, из нее не уйдешь. И нельзя, не имеешь права бросить ее на произвол судьбы. Да и неохота, честно говоря. Что за вселенная без человека? Черный квадрат Малевича, композиция № 7 Кандинского? Или вот это распластавшееся над всеми «небо крупных оптовых смертей», среди которых — и его крохотная? Как в рассказе Честертона: где спрятать лист? в лесу, и если нет леса, его надо посадить; где спрятать мертвое тело? под грудой мертвых тел. А в искусстве — «смазать карту будня, плеснувши краску из стакана», и так тоже убрать человека. «Дегуманизация искусства» и «чистка общества» — два хорала, и исполнители одного даже не видят исполнителей другого, но чувствуется один дирижер. Так что нельзя быть артистом — и нельзя выходить «в ногу с молодежью на разлинованные стадионы». Нужно петь среди «непослушных умных птиц» — в одиночку; заодно.

Своей беспомощностью, терпеливостью, независимостью, мужеством или просто необычностью он расположил к себе соседа по нарам, пчеловода из Сибири. Сперва с разбором позволял оказывать себе услуги, потом доверился. Когда с середины ноября стал сдавать, отламывал ему хлеба от своей пайки, отливал баланды. Тот был человек смиренный, по ночам украдкой крестился. «Христос терпел и нам велел»… И нам в России велел…

Когда-то, мириады лет назад, вышла в Петербурге книжка стихотворений «Камень», и ее автор гладил юной рукой тот камень, из какого, и тот камень, на каком строить. «Из тяжести недоброй и я когда-нибудь прекрасное создам», — знал уже он про себя. И: «Ты — Петр, и на камени сем созижду Я церковь Мою», — знал он тоже слова Бога, и когда стихи «Камня» наполнялись Римом, это был столько же Рим возводимой Церкви, сколько Культуры. Но Церковь — Россия нуждается в еще одном строительном материале — исповедовал он, 22-летний: «Россия — ты на камне и крови!»

Ведь чтобы пожертвовать Собой, приходил Бог — и товарищем Себе, и дитем, и спутником выбрал эту землю, а она Его, за то, что были похожи друг на друга. За то, что, как Он, она голодала, холодала, скиталась в лохмотьях, болела и сидела по тюрьмам. И за то, что без Него зверела, и мучила, и поедала свою плоть, а с Ним, как этот пчеловод, жалела своих голодных, холодных, рваных, скитальцев, калек и арестантов. Каждые полгода уходила, как вот сейчас, в черную ледяную пещеру зимы — и Он выбрал в ней, как в яслях Вифлеема, явиться. А она — как Он, идти умирать. И теперь этой страны, которая и страной-то стала, только когда заговорила, а заговорила — Им и о Нем, — Его создание, подобие и образ, тот, кого когда-то недолгое время звали Осип Мандельштам, стал Поэтом. Куда же ему было, как не туда, куда она? Он владел этим языком, как никто другой, и язык — им, как никем другим, а где-то в глубинах его крови, в ядрах кровяных телец, шевелился глухо гул языка, на котором говорил Родившийся в Вифлееме. И, умирая на нарах от тифа, он лежал, шевеля губами.

После 20 декабря он не вставал, не двигался, руки на груди. Когда спрашивали, не позвать ли врача, отвечал чуть слышно: «Ни в коем случае», — из больнич­ной палатки никто не возвращался. 27-го барак отправили на санобработку, как бы в баню, но на самом деле прожаривать одежду. Он еле двигался, остальные его ждали. «По бараку побрел едва, ссутулившись, голову опустил, ко всему безразличный». Сосед держал под руку. У дверей прожарки его опять пришлось ждать. В раздевалке была «холодина, как на улице, все дрожали».

Минут через сорок велели идти на другую половину одеваться. Открыли дверь, густо пахнуло серой. Стало страшно душно. «Он сделал шага три-четыре, отвернулся от жар-камеры, поднял высоко так, гордо голову, сделал сильный вдох… Левую руку успел положить на сердце и правую подтянуть, и — рухнул».

В ночь под Новый год тело сбросили вместе с другими в общую яму. Через полвека центральный КГБ делал запрос своему чувашскому подразделению по поводу проживания там Мандельштама О. Э. вместе с супругой — в 1956 году. Смерть поэта происходит вне места и вне времени, нигде и никогда. Смерть поэзии, как известно, не происходит.

1993

микрорубрики
Ежедневные короткие материалы, которые мы выпускали последние три года
Архив