Поэт Анатолий Найман о писателе Викторе Голявкине
Эссе о важнейшем русском писателе второй половины XX века, авторе потрясающих коротких рассказов, чьи тексты нужно как можно скорее открыть — заново или впервые
Виктор Голявкин (в разговоре о нем, да и с ним самим, обычно просто «Голявкин», одна фамилия) в Ленинграде появился, а можно сказать и: был замечен, во второй половине 1950-х годов. В эти несколько лет и в самом начале 60-х и сложилась новая волна ленинградской поэзии и прозы, которые привлекают публичное внимание по сю пору; затем наступил некоторый перерыв, и следующая за ней подкатила уже другая, иная и числом, и влиянием, и химическим составом. Последовательность событий, приведших к возникновению на панорамной фотографии фигуры Голявкина, и сразу в том виде, что не изменился до конца его дней, была такова: сперва слухи о «потрясающих» рассказах, которые пишет некий малый, приехавший с Дикого Запада, в его случае — Юга: из Баку после заезда в Самарканд. Авангардист, абсурдист, законченный стилист, несокрушимый иронист с уклоном в заумь. Следом сами тексты, в машинописи и по чуть-чуть в журналах. Наконец, книжка «Тетрадки под дождем».
Потом неизвестно откуда реализовался он сам собственной персоной. Физически мощный — и тут же выяснилось, что был чемпионом Баку по боксу. Не проверяли, сразу поверили. Говорящий короткими, неожиданными, вроде бы нескладными, хотя досконально понятными фразами. Прибавлявший — как бы для логичности, а послушаешь, для ритма — «вашэ». То есть «вообще». Вскоре очень многие стали повторять за ним «вашэ», без ссылки на первоисточник. Дальше оказалось, что он студент Академии художеств, живописец. Что участвует в небольших локальных выставках. Что на экзамене по анатомии на вопрос преподавателя «Сколько костей в черепе?» ответил «две», а на «Ну скажите хоть, сколько у человека зубов?» — «сто» (эпизод впоследствии попал в один из рассказов). Что проз у него две — детская: печатаемая, смешная, пронзительная, невероятно талантливая и т. д., в общем, замечательная; и взрослая — о публикации речи быть не может, та самая «потрясающая», великолепная, великая и пр. И в ней есть рассказ «Флажки, кругом флажки», три строчки, но в них всё, и в дополнение к «вашэ» знатоки через две-три недели стали читать его в компаниях наизусть. Я и сейчас помню вторую половину: на холме сидит мальчик с флажком и ест флажок. И другой, про гвоздь, наполовину вбитый в середину стола, и ни туда ни сюда, с абзацем про братьев Дариков: пришли в гости, всё опрокинули, разбили стекло в уборной, повыдирали цветы из горшков и в два счета вытащили гвоздь.
Лицом, при небольших глазах, он был благообразен, улыбчив (привычка подхохатывать в разговоре), голова крепкой лепки, но в нескольких ракурсах нет-нет и обнаруживалось сходство с плакатно безликими типажами с картин Целкова. То ли из-за короткой шеи, то ли потому, что они приятельствовали в молодости и тот
К другой, учиненной уже им одним, расправе — уклончиво говоря, неприятной — непосредственно причастен оказался я. Мы с ним были совсем разные, и жизненный опыт, и воспитание, и интересы, а сошлись. Странное такое приятельство. Созванивались, хотя не часто, заворачивали в случайное заведение общепита, у него дома сидели, водку пили, помалкивали, вдруг быстро заговаривали, минут на десять, насыщенно. Опять молчали, вдруг произносили
И вот однажды звонит мне немыслимо знаменитый поэт, тогдашняя звезда московской и всесоюзной словесности. Познакомились в ранней молодости, поверхностно. Я, говорит, в Ленинграде — сведи меня с Голявкиным. Звоню Голявкину, говорит: что ж, можно. Поэт заезжает за мной на такси, мы с ним вдвоем за Голявкиным. Втроем едем в Академию художеств. Первого встречаем там знакомого скульптора, он в затею охотно, и чем охотней, тем собранней это проявляя, включается, ведет нас в ваятельную мастерскую. Минут через десять в ней уже дюжина других охотников, ящик армянского коньяка и множество плавленых сырков «Дружба». Месяц, должно быть, декабрь, потому что чуть свет побрезжил, и сразу в больших окнах новая темнота. Вскоре всё приходит в нужный градус, горят лампочки под экономными жестяными абажурами. Долго ли, коротко ли это продолжается, помню нетвердо, но один момент врезается в память: поэт поднимает, держа под коленки, Голявкина и переносит через мастерскую, выкрикивая в возбуждении: «Я несу Голявкина! Я несу Голявкина!» Потом все небольшой толпой вываливаются на улицу, сырой холод, чудом подкатывает такси, мы трое садимся, остальные, в рубахах, в рабочих халатах, с нами шумно прощаются. Едем — поэт рядом с шофером, я с Голявкиным на заднем сиденье. Переезжаем через мост Лейтенанта Шмидта, Английская набережная, Адмиралтейская набережная. Поблизости от Адмиралтейства Голявкин говорит: стоп, мне здесь выходить. Потом к поэту, по фамилии его знаменитой: «Абвгде!» Тот оборачивается, Голявкин хлесть его по лицу кожаной перчаткой. Поэт утыкается лицом в ладони. Я ору: ты что, опупел? Голявкин: «А не будет носить Голявкина на руках». Затем демонстративно вежливо: «До свиданья, Найман» — и церемонное рукопожатие. Метров через сто и я выхожу и сворачиваю к Невскому, не оглядываясь.
Проигрываю сцену в такси раз за разом. Назавтра и в ближайшие дни ищу объяснения. Что он зверь. Но этому противоречит манера его поведения в компаниях что привычных, что случайных, тону обыденной речи, дружелюбию, с которым он пишет о персонажах нелепых, эгоистичных, недобрых. Или: что на унижении звезды предполагает набрать очки. Но в пишущих и читающих кругах он сам звезда, его расположения ищут, ни в зависти, ни в пренебрежении он не замечен. Или: что допускает, что история пойдет по Ленинграду, и хочет выглядеть в ней победителем. Но ему уже за тридцать, детские игры в конкуренцию его не занимают. Недели через три он звонит как ни в чем не бывало, спрашивает, чего я поделываю и не встретиться ли нам — «только не обсуждать». Не в этот день, но через один-два мы
Может быть, эти эпизоды первыми приходят мне на ум потому, что они ярче, необычнее, увлекательнее устоявшихся, давно заведенных, апробированных встреч, бесед, споров? Может быть, я на них сосредоточен потому, что тогда уже готов был ждать от него
Это, стало быть, конец 60-х. В середине 60-х Аксенов мне рассказывал, что пришел на процесс Синявского и Даниэля, им в Союзе писателей по списку давали пригласительные билеты. В антракте встретил Голявкина. Спросил: «Что скажешь?» Тот: «Чего ты говоришь? Не слышу ни слова, уши заложило». Прочищает напоказ уши. «Я говорю: как тебе вся эта история?» — «Полная тишина, ни звука не доходит. Продуло
Когда меня сейчас попросили о нем написать, я ответил, что сделаю это с удовольствием, но предупредил, что без филологии. Я думаю, главный успех его прозе обеспечило то, что и всем лучшим писателям и поэтам: он ставил слова в и на свежие для них позиции. В определенном смысле как Мандельштам. Как это получается, ни читатель не понимает, ни часто сам сочинитель.
Обсуждать, чье литературное влияние Голявкин испытал и в какой степени, не кажется мне продуктивным. Тем более что в период вхождения в литературу и становления тогдашние авторы норовили задвинуться в «глухую несознанку». Большинство предпочитало выглядеть самородками: никого не читал, пишу из себя, ни на кого не похоже, а если
Голявкин видел, что род человеческий ограничен, глуп, самонадеян, хвастлив, претенциозен и так далее. Но Голявкин в роли автора ничем своих персонажей не шире, не умнее, не самокритичнее, не скромнее, не подлиннее и пр. и пр. Разве что свободнее. И когда ему с ними утомительно или невмоготу, не стесняется сказать, что про них думает. Хотя сплошь и рядом это такая же или еще хуже, чем у них, чушь, галиматья, дикость. Люди — существа смешные, это, если не ошибаюсь, Тургенев, рассказывая Толстому про
Виктор Голявкин не шутник. Он серьезный человек. Один из самых серьезных из встреченных мной. Жесткая натура. Никому не дает спуску. Готов к отпору любым умникам, кто нарушает границы его частной жизни. Агрессии не потерпит, даже поползновения на агрессию. Но обращается к людям и с людьми предупредительно и доброжелательно. Он подарил мне свою картину, букет в стеклянной банке. Она висит у меня на стене, веселая, очаровательная. Надписал несколько своих книг, симпатично, ласково. Он больше похож на дерево, а не на человека. Большое дерево с густой листвой,